И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
40 из 42

Катя посмотрела на него — утолённая, спокойная, с той ясностью, что приходит после.

Любишь? Нет. Привалова она не любила — ни капли. Он был в чёрной её тетради, в «книге живых», кровавый самородок, артельщик, будущая цель. Она его использовала — тело, деньги, защиту — и судить будет, когда придёт срок. Любви не было. Любви вообще не было — ни к кому из живых. Сеченов, рефлекс, физиология. Тело утолила — и всё, никакой любви.

А кого же любила? Кого на самом деле?

И Катя ответила — тихо, спокойно, глядя не на Привалова, а куда-то мимо, в себя, в прошлое, в кафтанскую землю, где осел холмик с крестом без имени, где лежал тот единственный, кого она любила:

— Нет, Михаил Гаврилыч. Не люблю. Я никого из живых не люблю. — Она помолчала. И сказала — странно, страшно, с той декадентской, косьей своей правдой: — Я ведь Смерть. Коса. А Смерть кого любит? Смерть любит покойника. Одного. Мёртвого. Я и люблю — покойника. Он в земле лежит, под крестом без имени, в деревне, за рекой. Его одного и любила, и люблю. А вас, живых, — не люблю. Я, Михаил Гаврилыч, невеста мертвеца.

Привалов посмотрел на неё — не понял. Решил — чудит баба, декадентка, начиталась книжек, вот и несёт красивое, странное, про смерть да покойников, как эти нынешние, что про упадок пишут, про тлен, модно нынче. Хмыкнул:

— Ну и чудная ты, Катька. Смерть, покойник. Книжек начиталась. Ну, Смерть так Смерть. А в постели — живее живых. — Он захохотал, довольный своей шуткой, хлопнул её по бедру. — Невеста мертвеца. Ишь. Ну, ладно. Не любишь — и не надо. Мне с тебя любви не надо — мне тебя вот такую надо, горячую. А любить — пёс с ним. Содержать буду, покровительствовать, ходить к тебе. А покойника своего — люби на здоровье, коли охота. Мне не помеха.

Он не понял. Принял за декадентскую причуду, за красивые слова, за моду. А Катя сказала правду — страшную, точную, свою. Я Смерть. Я люблю покойника. Коса не любит живых — коса их косит. А любовь её — в могиле, под крестом без имени, с мёртвым Симонсоном, единственным, кого она любила и кого потеряла, чей венчик носит, чьё «не надо мстить надо» перевела в свою косу. Всадник на бледном коне, влюблённый в того, кого забрал.

Привалов ушёл — довольный, покровитель, любовник, двести в месяц. Катя осталась — утолённая телом, но с тем холодком в душе, что всегда оставался после правды, сказанной вслух.

Я Смерть. Я люблю покойника.

Она привела себя в порядок. Поправила смятое красное. Смыла размазанную помаду, накрасила заново. Тело утолено, дело сделано (Привалов — покровитель), правда сказана (Смерть, покойник). Можно работать дальше.

А внизу уже начиналась дневная суета — скоро приезжала примадонна, настоящая оперная дива, выписанная за большие деньги для престижа Пти-Пари. Новая забота, новая линия, новое мясо — гонористая дива, которую предстояло разоблачить и укротить.

Катя спустилась — хозяйка, утолённая, собранная, готовая к делам. Шлюха, которая только что дала за деньги, — и Смерть, любящая покойника, — в одном лице, под маской деловой хозяйки Пти-Пари.

12.2. Элеонора Бельканти

Примадонна приехала в середине мая, в солнечный день, на тройке, с горы, к подъезду «Пти-Пари».

Она сошла с коляски — и сразу стало видно: дива. Или — то, что хотело казаться дивой. Высокая, статная, пышная — не девичьей хрупкости, как Нина, а зрелой, налитой красоты женщины лет двадцати пяти, в самом цвету, повидавшей виды. Чуть моложе Кати — но если Катя была суха, черна, резка, то эта — пышна, бела, румяна, с высокой грудью, с полными плечами, с копной тёмно-рыжих (крашеных, отметила Катя сразу) волос, уложенных пышно, по-столичному. Одета — богато, ярко, с претензией на европейский шик: дорожное платье, шляпа с перьями, перчатки, зонтик, несколько сундуков с нарядами, которые тащили следом. Лицо — красивое, но уже с тем лёгким налётом, что оставляет на лицах женщин «повидавшая виды» жизнь: чуть жёсткое в углах рта, чуть усталое под румянами, чуть расчётливое в красивых глазах. Красота, знающая себе цену и торгующая собой не первый год.

Она сошла — и оглядела «Пти-Пари», Томск, встречающих — свысока, брезгливо, царственно. Повела плечом. Поморщилась.

— Mon Dieu, — произнесла она с актёрским вздохом, картинно. — Какая глушь. Какая Азия. И сюда, в эту сибирскую дыру, занесла меня судьба артистки. О, крест искусства! — Она приложила перчатку ко лбу, будто изнемогая. — Где тут хозяйка? Доложите синьоре Бельканти, что она прибыла.

Синьора Бельканти. Так она себя назвала. Элеонора Бельканти.

Катя вышла встречать — хозяйкой, спокойно, оценивающе.

И с первого взгляда, своим цепким барышничьим глазом, увидела диву насквозь — как видела всех. Увидела крашеные волосы. Увидела «повидавшую виды» жёсткость в углах рта. Увидела под итальянским лоском, под «синьорой Бельканти», под «mon Dieu» и картинными вздохами — обыкновенную русскую бабу, не первой молодости для её ремесла, битую жизнью, расчётливую, торгующую собой под звучным псевдонимом. Узнала породу — как узнала когда-то Нана-«парижанку», оказавшуюся рижанкой Берзиней. Та же порода: самозванка с фальшивым заграничным именем, выдающая мещанское нутро за европейский блеск.

Но виду не подала. Приняла любезно, с почтением (дива выписана дорого, для престижа, пусть покуражится пока).

— Добро пожаловать, синьора Бельканти, — сказала Катя. — Рады такой гостье. Прошу.

— Синьора Бельканти привыкла к лучшему, — объявила примадонна, входя, оглядывая залу свысока. — В Милане, в Ла Скала, мне рукоплескала публика, достойная искусства. А тут... — она обвела рукой залу Пти-Пари, — тут, я вижу, провинция, вертеп почти. Ну да artista несёт свой крест и во мраке невежества. Я снизойду. Но — на моих условиях.

И начались условия.

Гонор дивы развернулся по полной — в первый же час.

Она потребовала — лучшую гримёрную (и, оглядев предложенную, скривилась: «это чулан, а не уборная примадонны»). Потребовала особый гонорар (вдвое против уговорённого: «синьора Бельканти не поёт за гроши»). Потребовала почтения — чтоб к ней обращались «синьора», чтоб кланялись, чтоб не смели указывать артистке. Потребовала отдельный стол, особые кушанья, вина («я привыкла к французскому, эта ваша сибирская бурда не для моего горла, горло артиста — драгоценность»).

И — с первых минут — выказала презрение ко всем.

К девкам — брезгливо, через губу: «Это что за создания? Это ваши артистки? Mon Dieu, да это же публичные девки! Я, синьора Бельканти, певшая в Милане, — и рядом с этими... с этим развратом? Какой стыд для искусства!»

К Насте — особо, уколола больно. Увидев Настю — звезду Пти-Пари, о которой писали газеты, — примадонна оглядела её свысока, презрительно:

— А, вот ваша хвалёная звезда. Танцовщица. — Она усмехнулась. — Деревенщина, крутящая задом. Я слыхала, о ней пишут газеты — «новое слово в искусстве». Ха! Новое слово! Голым задом вертеть — вот и всё их искусство в этой Азии. А настоящее искусство — bel canto, школа, годы труда, Милан, — этого вам, дикарям, не понять. Задом крутить — много ума не надо. Всякая девка сумеет.

Настя — вспыхнула, обиделась (она ведь гордилась своим даром, своей славой, газетами), но смолчала, растерялась перед напором дивы, перед её «Миланом», перед её гонором; не нашлась, что ответить (ответит позже, в 12.5, народной сметкой, когда диву разоблачат).

А к Кате — примадонна отнеслась с тем особым презрением, какое продажная баба с претензией питает к содержательнице:

— А вы — хозяйка? — оглядела она Катю свысока. — Содержательница этого... заведения? — Пауза, нажим на «заведения», с намёком. — Что ж, дело ваше. Торгуете чем торгуете. А я — artista, синьора Бельканти, я к торговле телом отношения не имею, я служу искусству. Так что прошу разделять: я пою, я дива, я выше всего этого, — а ваши делишки с кабинетами и девками — это не моё, это ваше, грязное. Я тут — украшение, луч искусства в вашем вертепе. И извольте это ценить и платить соответственно.

Катя слушала — и усмехалась про себя.

«Я к торговле телом отношения не имею. Я служу искусству. Я выше всего этого.»

Катя смотрела на пышную, румяную, крашеную «синьору Бельканти», повидавшую виды, с жёсткими углами рта, с расчётом в красивых глазах, — и знала наверняка, нутром, опытом, своим безошибочным барышничьим чутьём: врёшь. Вся твоя «синьора», весь твой «Милан», всё твоё «служу искусству, выше торговли телом» — фасад. Надувательство. А под ним — такая же, как мои девки, только с псевдонимом и с гонором. Повидавшая виды баба, которая карьеру свою сделала не одним голосом (голос, может, и есть, выучка есть — но не Ла Скала, куда там), а — тем самым, торговлей телом, через содержанок, через антрепренёров, через постели. «Синьора Бельканти, певшая в Милане» — это такая же Матрёна Кукушкина из какого-нибудь Ельца, как Нана-«парижанка» была Анна Берзиня из Риги. Фасад и суть. Итальянская дива снаружи — русская продажная баба внутри.

И «выше торговли телом» она ровно до тех пор, пока не предложат хорошую цену. Дай богатого туза, большие деньги — и пойдёт синьора Бельканти в кабинет, как миленькая, как любая девка, только дороже и с ариями. Катя это знала наперёд — видала таких. Гонор — фасад; продажность — суть. И разоблачить её, и прижать хвост — дело времени и её, Катиного, метода (узнать подноготную, взять за горло). Пока — пусть куражится. Пусть строит диву, синьору, жрицу искусства, презирает всех. Недолго ей куражиться. Катя её раскусила с порога.

Но — виду не подала. Приняла условия (почти все — дорого, но для престижа Пти-Пари дива нужна; окупится). Любезно, с почтением, уступчиво. Пусть дива думает, что победила, что её чтут, что она царит. А Катя — подождёт, разузнает, и в нужный час прижмёт. Как всегда. Сначала дать покуражиться — потом взять за горло.

— Разумеется, синьора Бельканти, — сказала Катя любезно. — Ваше искусство — украшение нашего скромного заведения. Мы ценим. Условия ваши... обсудим, уважим, что сможем. Отдыхайте с дороги. Нынче вечером — не пойте, оправьтесь. А завтра — покажете нам настоящее искусство, миланскую школу. Мы, дикари, поучимся.

Лёгкая ирония в «мы, дикари, поучимся» — примадонна не уловила, приняла за должное почтение. Царственно кивнула.

— Снизойду, — сказала она. — Покажу вам, что такое bel canto. Пусть ваша деревенщина, — кивок на Настю, — поглядит, как надо. Задом-то всякая, а голосом — не всякая. — И уплыла — пышная, крашеная, гонористая — в гримёрную, которую всё же сочла «чуланом», требуя вина, зеркал, почтения.

Вечером, когда дива улеглась (потребовав тишины для «драгоценного горла»), Катя сидела у себя и думала о новой гостье.

Пышная, думала она. Повидавшая виды. Двадцать пять, а для ремесла её — не первой молодости, битая, расчётливая. Гонору — на троих. Синьора Бельканти, Милан, служу искусству, выше торговли телом. А под этим — Матрёна какая-нибудь, продажная баба с псевдонимом. Фасад и суть. Как Нана. Как все. Как я сама — хозяйка снаружи, шлюха внутри, Смерть под обеими масками. Все в масках. У этой — маска «итальянской дивы, жрицы искусства». А сорвёшь — та же торговля телом, что у девок, только дороже и с ариями.

И — Катя усмехнулась — эту маску я сорву. Разузнаю, кто она, откуда, с кем спала, как делала «карьеру», — и прижму. Как Нана прижала письмом из Риги. Эта — тоже где-нибудь прокололась, есть у неё своя Рига, свой Елец, своя подноготная. Найду. И тогда — вся её «синьора Бельканти», весь «Милан», всё «выше торговли телом» — лопнет, как мыльный пузырь, и пойдёт она в кабинеты, как миленькая, и будет служить мне, а не искусству. Укрощу. С Настей вместе. Настя ей за «деревенщину, крутящую задом» ещё припомнит — народной сметкой уколет, когда диву разоблачим.

А пока — пусть поёт. Для престижа. Пусть куражится. Пусть газеты напишут про «оперные вечера», про «миланскую диву» — Пти-Пари поднимется, из «голой задницы» в «искусство», пресса восхитится, публика повалит солиднее, деньги пойдут. Дива мне выгодна — покуда куражится и покуда не разоблачена; а разоблачу — выгодна вдвойне (укрощённая, служащая, да ещё и приманка в кабинетах, дорогая, «итальянская»). Со всех сторон польза. Пусть живёт. Пока.

Польза, думала Катя привычно. Всё — польза. Дива — польза (престиж, пресса, потом кабинеты). Привалов — польза (покровительство, деньги, тело). Нина — польза (пение, учение, потом кабинеты, дорогая чистота). Настя — польза (звезда, танец, руки). Кружок — польза (книги, связи, прикрытие). Все — польза. Я всех употребляю. Такая уж я. Смерть, что всё обращает в пользу, пока не придёт час косить.

Она достала чёрную тетрадь — «книгу живых». Открыла новую строку:

Бельканти Элеонора — примадонна, выписана для престижа. «Синьора», «Милан», «служу искусству, выше торговли телом». Гонор, капризы, презрение (девок, Настю — «деревенщина, крутит задом», меня — «содержательница»).

Насквозь вижу: фасад. Под ним — продажная баба с псевдонимом, как Нана-Берзиня. Карьера на содержанках/антрепренёрах. «Выше торговли телом» — до первой хорошей цены.

Разузнать подноготную (кто, откуда, настоящее имя, где прокололась). Прижать за горло — как Нану. Укротить. В кабинеты. В команду.

Пока — пусть куражится. Польза: престиж, пресса, «оперные вечера», публика. Потом — укрощённая, дорогая приманка.

Все — польза.

Она закрыла тетрадь. За окном догорал майский день. Внизу спала гонористая дива, видя, верно, во сне свой несуществующий Милан. А завтра — завтра дива запоёт, Пти-Пари поднимется, а Катя начнёт тихо, по-своему, разузнавать, кто такая «синьора Бельканти» на самом деле, — чтобы в свой час сорвать маску и прижать хвост.

Примадонна приехала. Фасад прибыл. А суть — Катя её уже знала. Оставалось доказать и взять за горло.

12.3. Просвещение Сибири

«Пти-Пари» поднималось на франкомании, как на дрожжах.

Россия в тот год помешалась на Франции. После Кронштадта, после того как французская эскадра пришла в гости и русский царь слушал «Марсельезу» стоя (прежде за «Марсельезу» в Сибирь ссылали, а тут — царь стоя слушает, союзники!), — вся страна заболела французским. Союз России и Франции, «сердечное согласие», дружба двух великих народов. Французские флаги, французские моды, французские словечки, французские песни. Купцы, что и прежде ездили в Париж деньги пропивать, теперь делали это с патриотическим чувством — не просто кутёж, а укрепление франко-русской дружбы. Всё французское стало — модно, шикарно, патриотично почти.

И «Пти-Пари» угодило в самую точку. Маленький Париж — посреди Сибири, на гребне франкомании. Куда ж ещё идти патриоту-купцу, любящему Францию-союзницу, как не в «Пти-Пари»? Там французские песни, канкан, шик, Париж — и всё это теперь не грех, а почти служение дружбе народов. Публика повалила гуще прежнего. Выручка росла. Катя расширяла дело, богатела, нанимала ещё артисток, обустраивала сад под летнюю эстраду.

А тут ещё — газеты.

О «Пти-Пари» написали не только томские газеты. Написали — московские, петербургские. Столичные.

Слух дошёл до столиц — про сибирский кафешантан, про «Париж в Сибири», про диковинную танцовщицу, про хозяйку-«француженку», а теперь ещё и про выписанную «итальянскую приму». И столичные газеты, падкие на диковинку, на «культуру в глуши», на модную франкоманию, — написали. Восторженно. Пышно. С умилением.

Катя собирала эти вырезки — и читала, и про себя издевалась, зло и весело.

«Цивилизация идёт в Азию! — писал московский листок. — На диких берегах Томи, среди снегов и невежества, расцвёл истинный оазис европейской культуры — кафешантан „Пти-Пари“. Просвещённая публика Сибири приобщается к изящным искусствам, к французской песне, к европейскому шику. Отрадно видеть, как глухая Сибирь тянется к свету, к культуре, к цивилизации!»

«Форпост Европы в сибирской глуши! — вторил петербургский. — Предприимчивая хозяйка, дама образованная, говорящая на языке союзной нам Франции как природная парижанка, несёт сибирякам светоч европейского искусства. А загадочная танцовщица, чей танец пленил суровые сибирские сердца, — это ли не торжество прекрасного над дикостью? Сибирь просвещается! Честь и слава подвижникам культуры на дальних окраинах отечества!»

«Просвещение Сибири», «светоч культуры», «торжество прекрасного над дикостью», «оазис цивилизации», «подвижники».

Катя читала — и хохотала про себя, зло.

Просвещение Сибири. Светоч культуры. Торжество прекрасного.

А на деле — на деле «просвещение Сибири» сводилось к тому, что Настя крутила голым задом на сцене под Оффенбаха, девки мычали зазубренные французские слова, пьяные купцы пялились и шли потом в кабинеты, а в кабинетах — ебли, как выразилась бы Настя. Вот и всё «торжество прекрасного над дикостью». Вот и весь «оазис цивилизации». Голый зад под французскую музыку да кабинеты с гостями. Бордель с вывеской. А столичные дураки-писаки, не видавшие ничего, падкие на моду, на франкоманию, на красивое слово, — называли это просвещением, культурой, светочем, цивилизацией. Писали умильно, восторженно, с пафосом — про голый Настин зад и про кабинеты, сами того не зная, называя блуд — искусством, вертеп — оазисом, сводню-хозяйку — подвижницей культуры.

Вот оно, их «просвещение», думала Катя, перечитывая вырезки. Вот оно, их «искусство», «культура», «цивилизация». Голая задница под Оффенбаха — и столичные умники в восторге, пишут про светоч, про торжество прекрасного. Дураки. Слепцы. Пишут про то, чего не видели, верят красивым словам, моде, франкомании. Назови бордель «Пти-Пари», по-французски, повесь вывеску, выпиши «итальянскую приму» — и вот уже не бордель, а «оазис европейской культуры», и газеты трубят про просвещение. Вся их «культура», всё их «просвещение» — такой же фасад, как «синьора Бельканти», как «Нана-парижанка», как мой «Маленький Париж». Красивая вывеска на голой заднице. Слова на блуде. Фасад на сути.

Но — она усмехнулась — мне это выгодно. Пусть пишут. Пусть называют голый зад просвещением, вертеп оазисом, меня подвижницей. Чем пышнее врут — тем гуще публика, тем больше денег. Их глупость, их слепота, их падкость на красивое слово — мне в кассу. Пусть «просвещают Сибирь». Я на этом «просвещении» озолочусь.

И эти вырезки Катя пустила в ход — на Нину.

Нина после прозрения и слома — жила теперь в раздвоении, в муке. И цеплялась — за последнюю соломинку, за «искусство», за то, что она всё-таки поёт, на сцене, что это всё-таки, может, не совсем вертеп, что есть же в этом хоть крупица искусства, ради которого она терпит грязь вокруг. Цеплялась — чтоб не утонуть в отчаянии, чтоб оправдать перед собой, почему осталась, почему не ушла (а уйти некуда). Хваталась за «искусство», как утопающий.

И Катя — подкормила эту соломинку. Нарочно. Тонко. Продолжая растление через подмену высокого.

Она показала Нине столичные вырезки.

— Гляди, Нина, — сказала она, разложив газеты. — Про нас пишут. Москва, Петербург. Столичные газеты. Читай: «оазис европейской культуры», «светоч искусства», «торжество прекрасного», «просвещение Сибири». Это про нас. Про «Пти-Пари». Про наше с тобой пение. Видишь? Нас знают. Наше искусство ценят — в самих столицах! Ты не в борделе, Нина. Ты — на сцене, о которой пишут московские и петербургские газеты, которую называют оазисом культуры, светочем искусства! Это ж твоя мечта — сцена, слава, искусство, чтоб писали, чтоб знали! Вот она, сбывается! Ты — артистка, о которой пишут столицы. Подвижница культуры. Светоч в сибирской глуши. Разве не об этом мечтала?

Нина читала вырезки — и глаза её загорались. Против воли, против знания правды, — загорались прежним, мечтательным, экзальтированным огнём. Столичные газеты. Про неё (про них, про сцену, где она поёт). «Оазис культуры», «светоч искусства», «торжество прекрасного». Её мечта — сцена, слава, искусство, чтоб писали, знали, — вот она, будто сбывается. Она не падшая в борделе — она артистка, о которой пишут столицы, подвижница культуры, светоч. Так, может... может, всё не так черно? Может, это правда — искусство, служение, высокое, — а грязь, кабинеты — это так, изнанка, которую можно не замечать, перетерпеть, ради искусства, ради сцены, ради славы, про которую пишут столицы?

Катя ловила её — на мечте. Кормила её иллюзией — чтоб Нина держалась за «искусство», оправдывала им своё пребывание в борделе, привыкала, вязла; чтоб иллюзия «я артистка, светоч, про меня пишут» заглушала правду «я в борделе, меня продадут»; чтоб Нина сама себя обманывала, цепляясь за газетное враньё, и так — шаг за шагом — свыкалась, оставалась, вязла глубже, уже не рвалась бежать (куда? да и зачем, если тут «искусство, слава, столицы пишут»).

— Правда? — прошептала Нина, вцепившись в вырезки. — Про нас... в столицах... «светоч искусства»... Так это... это всё-таки искусство? Сцена? И я — артистка? Настоящая? О которой пишут?

— Настоящая, — сказала Катя мягко, лживо, ловя. — Артистка. Светоч. Пой, Нина. Это твоя сцена, твоя слава. Про тебя пишут столицы. Держись искусства — и не гляди на грязь, грязь везде есть, а ты — выше, ты искусству служишь. Пой.

И Нина — обманутая, подкормленная иллюзией, вцепившаяся в фальшивое высокое, — засияла, поверила (хотела поверить), укрепилась в своём «я артистка, служу искусству», и — осталась, свыклась ещё на шаг, завязла глубже. Растление продвинулось — через мечту, через газетное враньё, через подмену. Катя скормила ей иллюзию — и Нина проглотила, потому что иначе было не вынести правды, а иллюзия спасала, оправдывала, грела.

И вот — вечером того дня — они пели вместе. Нина и Элеонора.

Катя поставила их в пару — для пробы, для публики: настоящая «итальянская прима» и молодая певица, дуэтом, французскую вещь. Престиж, искусство, «оперный вечер», про который напишут газеты. Обе — на сцене, при огнях, перед полной залой пьяных восторженных купцов-франкоманов.

И обе — в открытых сверху платьях.

Элеонора — в своём, пышном, дорогом, с глубоким декольте, обнажавшим полные белые плечи, высокую налитую грудь, роскошную спину; дива, примадонна, в полном блеске зрелой торгующей собой красоты. А Нина — в том сценическом платье, которое Катя ей сшила: скромнее, чем у дивы, но тоже открытом сверху — с обнажёнными плечами, с открытой до половины спиной, с шеей, с началом груди. Чистая, хрупкая, девичья — впервые так обнажённая на людях, стыдящаяся, краснеющая, но поющая, цепляющаяся за «искусство», за «про меня пишут столицы», «певицы так поют, это опера, искусство, не стыд».

Две певицы на сцене. Пышная дива и хрупкая чайка. Обе с голыми плечами, спинами. Пели дуэтом, по-французски, при огнях, для пьяной залы.

А Катя стояла сзади, в глубине сцены, за кулисой, и смотрела.

Она смотрела — и слушала, и отмечала, своим хозяйским, цепким, оценивающим глазом.

Первое — делом, искусством: Нина пела не хуже Элеоноры. Катя, слушая сзади, ясно это слышала. «Итальянская прима», «миланская школа», «синьора Бельканти» — а пела не лучше молоденькой Нины. Голос у Нины был чище, моложе, искреннее; выучка — может, поменьше, но дар, душа, свежесть — больше. Хвалёная дива пела не лучше нищей чайки. Ещё одно подтверждение: «синьора Бельканти» — фасад, надувательство; поёт, как средняя провинциальная певица; весь её «Милан» — враньё. Хорошо, отметила Катя. Значит, Нина — не хуже дорогой примы. Значит, Нина — ценный товар, дёшево досталась.

А потом — Катя перевела взгляд с искусства на тела. С пения — на плоть. Барышничьим, оценивающим, товарным взглядом — тем самым, на котором поймала себя раньше и ужаснулась; теперь уже привычным, без ужаса, по-деловому.

Она смотрела сзади на Нину — на её полуголую спину. Открытую до половины, впервые обнажённую, девичью, хрупкую, с тонкими лопатками, с нежной кожей, с бьющейся жилкой на шее, с началом груди в декольте. Чистая, нетронутая плоть, впервые выставленная на люди, стыдливо, под видом «искусства». И Катя смотрела — и отмечала, холодно, по-сводничьи: хороша. Нежна. Редка. Эта спина, эти плечи, эта чистота — богатого туза с ума сведут. Неземная барышня, нетронутая, полуобнажённая, поющая по-французски, — за такую в кабинете заплатят бешено. Дорогой товар. Созревает. Уже плечи открыла, спину, — а скоро и остальное. Веду помаленьку. Поспеет — продам дорого.

А потом — перевела взгляд с Нины на Элеонору. С хрупкой спины чайки — на пышную диву. И остановила взгляд на заднице примадонны.

Роскошная была задница у «синьоры Бельканти». Пышная, налитая, крутая, обтянутая дорогим платьем, — зрелая, спелая, товарная задница повидавшей виды красивой бабы. Катя смотрела на неё сзади, со сцены, оценивающе, по-барышничьи, — и подумала, холодно, весело, цинично:

Шикарная у нее жопа, что и говорить. «Синьора Бельканти», «служу искусству, выше торговли телом». Ну-ну. Скоро эта жопа нам деньги зарабатывать будет. В кабинетах. Разоблачу её, прижму за горло — и пойдёт синьора Бельканти в кабинет, как миленькая, и вот эта жопа, что сейчас на сцене ариями публику услаждает, — будет под тузами деньги мне зарабатывать. «Итальянская прима в кабинете» — за такое богатые втрое дадут. Поработает.

На страницу:
40 из 42