И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
36 из 42

Откупщик посмотрел на неё — грузный, пресыщенный, властный. И перевёл взгляд — с залы, с девок — на неё саму.

На Катю.

На хозяйку.

И в его пресыщенном, всё перепробовавшем взгляде вспыхнуло то, чего не вызвали ни зала, ни девки. Интерес. Голод. Она — хозяйка, дама, умная, властная, в чёрном, с чёрными косящими глазами, с красными губами, с той силой, что исходила от неё, — она была интереснее всех своих кислых девок. Он таких не брал давно — не девок продажных, а вот такую, с характером, с умом, с властью. Это его разожгло.

— А вот вы, барыня, — сказал он, подходя ближе, обдавая запахом дорогого табаку, коньяку, помады, — вы сами — товар знатный. Почище ваших девок. — Он облизнул мокрые губы. — Вот коли вы… со мной… нынче… по-хорошему… тогда я вам и покровитель, и публику приведу, и слово замолвлю, и денег дам на обзаведение. Такую рекламу сделаю — весь Томск повалит. А нет — ищите другого дурака. Ну? По рукам?

Катя посмотрела на него.

Вот оно. Старо как мир. Плати телом. Она это знала с шестнадцати лет — всю жизнь ей платили за тело, и она телом платила. И теперь — хозяйка, дама, образованная, читающая Маркса и Кропоткина, легализованная, со средствами, с косой в сундуке, с приговором наследнику в сердце, — теперь, чтоб поднять дело, опять: плати телом. Отдайся грузному пресыщенному откупщику — и будет реклама, покровитель, публика, деньги.

Она не колебалась ни минуты.

— По рукам, — сказала она. — Пойдёмте.

Дело есть дело. Для дела — отдастся. Как отдавалась для дела всегда: Привалову, Нехлюдову, купцу отравленному, кому надо. Тело — оружие, инструмент, разменная монета. Для Пти-Пари, для денег, для рекламы — пустит в ход. Что ей. Не впервой.

Так она себе сказала — холодно, расчётливо, по-деловому.

Но тело — тело думало иначе.

Он взял её наверху, в одном из новых кабинетов, ещё пахнущих краской и свежим бархатом.

Грузный, пожилой, пресыщенный — а в деле оказался не стар, крепок ещё, жаден, умел (всё перепробовал на своём веку). Он навалился на неё всей тушей, брюхом, перстнями, мокрыми губами — и Катя приготовилась было перетерпеть, отработать, по-деловому, отстранённо, как терпят неприятное ради дела.

А вышло — не так.

Вышло — что тело её, здоровое, молодое, двадцативосьмилетнее, проснувшееся давно и не засыпавшее, — тело захотело. Отозвалось. Загорелось. Несмотря на то, что откупщик был грузен, пресыщен, противен ей как человек; несмотря на то, что это было дело, расчёт, плата за рекламу; несмотря на то, что она — хозяйка, образованная, судья, коса, — тело, простое здоровое женское тело, взяло своё.

Потому что давно не было. С Нехлюдова (а тот был — больной, вялый). А по-настоящему, крепко, с сильным мужиком — давно. И тело соскучилось. И откупщик, грузный, но крепкий, жадный, умелый, — разбудил его, это тело, разжёг, повёл.

И Катя — к своему удивлению, почти к досаде — загорелась. По-настоящему. Тот тёмный, горячий жар, что поднимался в ней на дубовом столе, на пароходе, под отравленным купцом, — поднялся опять, сильный, неудержимый. Она обхватила грузного откупщика ногами, впилась, задвигалась жадно, яростно, забыв про дело, про расчёт, про рекламу, — просто беря своё, насыщая тело, которое голодало и дорвалось.

Она кончила — бурно, с криком, тем своим хриплым криком, — к стыду своему, к удивлению. Не отработала. Насладилась. По-настоящему.

Откупщик, довольный, отвалился, крякнул:

— Ай да барыня. Ай да хозяйка. Горяча! Я думал — отработаешь по-деловому, ан нет — сама дорвалась. Люблю таких. — Он хлопнул её по бедру. — Будет тебе реклама, горячая. И покровитель. И публику приведу. Заслужила. Такую хозяйку поискать.

Потом, оставшись одна, приводя себя в порядок, Катя задумалась — с досадой, с недоумением.

Что ж это я, думала она. Я ж хозяйка теперь. Дама. Образованная. Маркса читаю, Кропоткина, немецкий учить собралась. Судья. Коса. Приговор наследнику в сердце. А как дошло до дела — отдалась грузному откупщику, как последняя девка, да ещё и кончила, да ещё и с криком, сама дорвалась. Стыд какой. Не отработала по-деловому, отстранённо, как хозяйке положено, — а насладилась, как шлюха, как течная.

Сексуальность-то моя никуда не делась, поняла она. Я думала — переросла. Стала хозяйкой, судьёй, книжницей, косой — думала, тело успокоится, отойдёт на задний план, будет только инструментом, оружием, который пускаешь в ход по расчёту, холодно. А оно — нет. Оно живое. Здоровое. Двадцать восемь лет. Хочет. И будет хотеть. Книги книгами, суд судом, коса косой — а тело своё просит, и громко.

И это была задача. Настоящая задача, которую она не знала, как решить.

Как хозяйке — быть? Спать с клиентами, со спонсорами, с нужными людьми — как сейчас с откупщиком? Для дела полезно — реклама, покровители, сведения, власть над мужчинами (постель — лучшее место узнавать и подчинять, она это знала, книга живых тому свидетель). И телу — отрада, оно просит. Но — хозяйке негоже спать со всеми подряд, каждый день, как девке. Уронишь себя. Станешь — не хозяйка, а первая блядь своего заведения. Потеряешь власть, уважение, положение. Хозяйка должна быть над, а не под. Недоступная — дороже, сильнее, страшнее.

А тело — просит. Каждый день почти. Здоровое, молодое, голодное.

Как совместить? Как быть и хозяйкой недоступной, властной, над, — и утолять тело, которое громко просит? Спать по расчёту, для дела, с нужными, изредка, как сейчас, — но так, чтоб не уронить себя, не стать «первой блядью», сохранить положение? Или завести себе кого-то одного, постоянного, тайного, для тела, — любовника, не клиента? Или — задавить тело, терпеть, жить монашкой, книжницей, косой, без мужчин? Нет, это не выйдет — тело не даст, вон как дорвалось сегодня. Или — наоборот, пользоваться телом свободно, в своё удовольствие, с кем захочет, как хозяйка, которая сама выбирает (Дарвин, самка выбирает), — но тогда как с положением, с властью, с тем, чтоб быть над?

Она не знала. Это была новая задача — задача взрослой, свободной, здоровой, властной женщины, хозяйки, которой и дело вести, и положение держать, и тело утолять, и всё совместить. Задача, которой не было у девки Анны Марковны (той выбирать не приходилось), не было у монашки, не было у замужней барыни. А у неё — была. Свободная, богатая, властная, образованная, здоровая, двадцати восьми лет, сама себе хозяйка — и с телом, которое громко просит.

Надо найти выход, подумала она. Какой-то. Чтоб и тело, и дело, и положение. Пока — не знаю какой. Но найду. Я всё решаю. И это решу.

А пока — тело было утолено (откупщик постарался), реклама обеспечена, покровитель залучён. Дело сделано. И телу хорошо. Двойная польза, усмехнулась она. И делу, и телу. Так, может, и совмещать? Спать с теми, кто и для дела нужен, и телу люб? Убивать двух зайцев? Это мысль. Над этим подумаю.

Внизу, в зале, пока она была наверху с откупщиком, шла репетиция.

Тапёр играл — Оффенбаха, канкан, галоп. Девки пытались плясать — коряво, вразнобой, падая, сбиваясь. Настя — тоже, в общем ряду, учила канкан, как все, неуклюже.

Катя спустилась — посвежевшая, утолённая, с обеспеченной рекламой, — и стала смотреть репетицию, хозяйским придирчивым глазом. И видела — дрянь. Девки не могли. Канкан — французский, точный, слаженный танец — им не давался, как не давался французский. Ноги вразнобой, падают, мешаются. Стыд.

— Плохо, — сказала Катя. — Никуда. Учительницу надо, танцам. Выпишу из России, не выучить вас так. А пока — хоть ровно ноги задирайте, не вразнобой. Ещё раз. Тапёр, галоп сначала.

Тапёр заиграл. Девки задёргались. И — опять вразнобой, коряво.

А Настя — Настя вдруг отделилась от общего ряда.

Это вышло само. Тапёр, разойдясь, заиграл не канкан уже, а что-то другое — медленное, томное, странное, минорное; то ли вальс, то ли что-то восточное, то ли своё, импровизацию, из тех, что игрывал когда-то в оперетке, в задумчивости, для себя. Печальная, тягучая, красивая мелодия — совсем не кафешантанная, не канканная, а какая-то… декадентская, сказали бы позже; томительная, зыбкая, с надрывом.

Девки сбились, встали — под такое плясать канкан нельзя. А Настя — Настя заслушалась. И — не думая, не нарочно, сама собой — задвигалась. Под эту тягучую, томную, печальную музыку.

И все замерли.

Потому что Настя — танцевала. Не канкан, не выученные движения, не то, чему её мучительно учили. А — своё. Телом. Как дышала. Как лилась. Руки её поднялись плавно, изогнулись, потекли; тело выгнулось, качнулось, поплыло; она закрыла глаза, запрокинула голову, отдалась музыке — и тело её, светлое, гибкое, сильное (физическое тело, не умственное — вся Настина сила была в теле, не в голове), — тело её заговорило, запело, полилось в танце таком красивом, таком странном, таком завораживающем, что все — Катя, девки, тапёр — замерли, забыли дышать, смотрели.

Это был не кафешантанный танец. Не канкан, не полька, не кадриль. Это было — другое. Томное, зыбкое, печальное, страстное, надрывное — то, чему не учат, что идёт изнутри, из тела, из самой Настиной натуры — покорной, страстной, страдающей, мазохистской, обожжённой. Настя танцевала — свою боль, свою покорность, свой стыд, свою страсть, свой ожог, свою искалеченную, страстную, тёмную душу-тело. И это было — прекрасно. Страшно и прекрасно. Декадентски прекрасно — хотя слова такого ни Катя, ни Настя не знали.

Тапёр, не отрывая глаз от Насти, играл — всё тягучее, всё томнее, подлаживаясь под неё, ведя её, следуя за ней. Девки стояли, раскрыв рты. А Настя танцевала — закрыв глаза, не видя никого, отдавшись, — и обожжённая её грудь под платьем, и гибкое тело, и плавные руки, и запрокинутое лицо — всё пело, всё лилось, всё завораживало.

Мелодия кончилась. Настя остановилась — медленно, как оседает волна, — открыла глаза. И увидела, что все смотрят. Смутилась, залилась краской, закрылась руками.

— Я… я нечаянно, — пробормотала она. — Музыка больно хороша, я и заслушалась, задвигалась… Простите, Катерина Михайловна, я не нарочно, я канкан буду…

Катя смотрела на неё — потрясённая.

Вот оно, думала она. Вот что в Насте дремало. Вот к чему она способна — не к французскому, не к пению, не к канкану даже, а — к этому. К танцу. К настоящему. Телом. Своё, изнутри, из натуры, из боли и страсти. Дар. Огромный. Настоящий. Я его и не видела — всё французский в неё вдалбливала, пению мучила, к чему она неспособна. А вот оно — рядом, под рукой, всё время было. Танец. Настин дар.

Та, что была ничем — подавальщица, презренная, неспособная к французскому, дура, — та носила в себе дар, какого не было ни у Кати (Катя умна, но не телесна, танцевать так не могла бы), ни у девок, ни у кого. Дар, которому не учат. Который — от Бога (Бога нет, поправила себя Катя, — ну, от природы, от натуры). Настя-физическая, Настя-телесная, Настя, вся сила которой была в теле, а не в голове, — вот её царство. Танец.

— Настя, — сказала Катя тихо, подойдя к ней, взяв за руки, глядя в глаза. — Забудь французский. Забудь пение. Забудь канкан даже. Ты будешь — танцевать. Вот так. Как сейчас. Своё. И на тебя будет сбегаться весь Томск. Я тебе говорю. Ты — звезда. Настоящая. Не выдуманная мной, а настоящая. Я и не знала. А ты — вон что умеешь.

Настя смотрела на неё, не веря, краснея:

— Да я ж… да это ж я так, нечаянно… это ж не умею я, это само…

— Само — и есть дар, — сказала Катя. — Чему учат — то ремесло. А что само — то дар. У тебя — дар. Танцевать. Будешь танцевать в Пти-Пари. Вот это. Своё. И прославишься.

Она ещё не знала — ни она, ни Настя, — насколько права. Что на этот Настин танец и правда сбежится весь Томск; что о странной, томной, завораживающей танцовщице из сибирского кафешантана напишут газеты — сперва томские, потом столичные; что дойдёт слух и до того самого Парижа, который Катя тут подделывала французскими песенками, — что настоящий Париж узнает о сибирской плясунье раньше, чем о её зазубренных шансонетках. Что не песней, не французским, а танцем — своим, телесным, декадентским, из боли и страсти — Настя покорит всех.

Пока — Катя только почуяла это. Увидела дар. И обрадовалась — по-настоящему, живо, не расчётом даже (хотя и расчётом: звезда для Пти-Пари!), а чем-то большим: тем, как радуются, открыв в близком человеке неожиданное сокровище.

— Моя умница, — сказала она, обнимая смущённую, счастливую Настю. — Моя звезда. Вот чего в тебе было, а я и не знала. Французский в тебя пихала, дура. А надо было — вот это.

10.6. Открытие

«Пти-Пари» открылся в начале декабря, когда лёг снег и встала Томь.

Открытие Катя назначила с размахом — зимнее, вечернее, при огнях. Весь город знал: винный откупчик Терентий Поликарпыч (залучённый в покровители) растрезвонил повсюду, привёл своих, пустил молву — «француженка открывает, Париж, кафешантан, канкан, невиданное». Афиши расклеили по Почтамтской, по Базарной, у Гостиного двора. И публика повалила — купцы, золотопромышленники, чиновники, офицеры, вся томская «чистая» верхушка, падкая на новинку, на французское, на греховное-дозволенное.

Дом сиял.

Катя не пожалела денег на убранство — роскошью зала покрывала слабость труппы. Зеркала в золочёных рамах — настоящие, не мутные осколки Анны Марковны. Бархат — алый, малиновый. Люстры, свечи, цветные фонари. Пальмы в кадках. Эстрада — настоящая, с занавесом, с рампой. Столики, крахмальные скатерти, шампанское в вёдрах со льдом. Над входом — вывеска: «PETIT PARIS», золотом по лазури, с огнями. Маленький Париж — посреди снежной сибирской ночи, на берегу вставшей Томи.

Снаружи — мороз, снег, тьма, Сибирь. А внутри — огни, музыка, тепло, шампанское, Париж. Иллюзия Парижа. Хреновенького, как Катя знала, но — Парижа.

Вечер вытянули трое. Катя, Настя и музыкант.

Девки — Глаша, Дуняша, Фрося — справлялись плохо, как Катя и боялась. Канкан плясали коряво, ноги вразнобой, сбивались, одна чуть не упала. По-французски мычали зазубренное, путали. Будь они одни — был бы стыд, провал.

Но — их вытянули. Во-первых, костюмы и косметика. Катя одела их богато, ярко — в блёстки, в перья, в яркий шёлк, нарумянила, напудрила, причесала по моде. И в этих костюмах, при огнях, издали — девки выглядели не как кислые бордельные шлюхи Анны Марковны, а как артистки, как парижанки почти. Пьяному купцу в полумраке, при цветных фонарях, под музыку — сходило. Красиво. Блестит, пляшет, поёт по-французски (вроде) — чего ещё надо.

Во-вторых — музыкант. Тапёр, трезвый (Катя проследила строго), играл славно — Оффенбаха, галоп, канкан, вальсы, шансонетки. Настоящая музыка, парижская, опереточная, — она одна, эта музыка, уже делала полдела: под неё и корявый канкан казался лихим, и мычание девок — пением. Музыка вытягивала.

А в-третьих и в-главных — Катя и Настя.

Катя вышла сама. В красном — в том самом вишнёвом шёлке с чёрным кружевом. Хозяйка, но и артистка в этот вечер. Она говорила с гостями по-французски — свободно, чисто, с настоящим парижским прононсом (выученным за год, доведённым до блеска), — и купцы, золотопромышленники, что ездили в Париж деньги пропивать, обомлевали: настоящая француженка, или русская, да говорит как парижанка, не отличить. Она пела — французскую шансонетку, сама, своим низким, грудным голосом, — чисто, игриво, с шиком, как в настоящем кафешантане. Она была — гвоздь, хозяйка, украшение, приманка. Образованная, умная, красивая, властная, говорящая и поющая по-французски лучше всех, — она одна придавала заведению лоск, которого не было у девок. «Вот она, настоящая, парижская», — шептали гости, глядя на неё, не зная, что «парижанка» — поселенка с Болота, бывшая проститутка, отравительница, выучившая французский за год на погубленном ею же князе.

А потом вышла Настя.

Настин танец был — гвоздём всего вечера.

Катя поставила его в конец, как главное блюдо, как сюрприз. Погасили лишние огни, оставили полумрак, цветной свет. Тапёр заиграл — ту самую томную, минорную, тягучую, «декадентскую» мелодию, под которую Настя однажды затанцевала сама собой на репетиции. И вышла Настя.

Не в канкане, не в блёстках-перьях, как девки. В особом костюме — Катя придумала: что-то струящееся, полупрозрачное, тёмное, с намёком на восточное, на таинственное, открывающее гибкое тело, но левую сторону, обожжённую грудь, — хитро прикрывающее (из Настиного стыда Катя и тут сделала красоту: прикрытое манит пуще открытого, тайна). Светлые распущенные волосы. Босые ноги.

И Настя — танцевала.

То самое. Своё. Телом. Из боли, из страсти, из покорности, из ожога, из всей своей искалеченной, страстной, тёмной натуры. Руки текли, тело выгибалось, плыло, качалось; она закрыла глаза, запрокинула голову, отдалась музыке, — и танец её, томный, зыбкий, печальный, страстный, надрывный, завораживающий, — такой, какому не учат, который идёт изнутри, — захватил всю залу.

Гул стих. Пьяные купцы замолчали. Застыли с бокалами. Смотрели — раскрыв рты, завороженные, не дыша. Такого они не видали — ни в Томске, ни в Париже своём, ни в «Мулен Руж». Это был не канкан, не кафешантанная пляска — это было другое, странное, настоящее, берущее за душу, за нутро. Красивое страшной, тёмной, декадентской красотой.

Настя танцевала — и зала не дышала. А когда кончила, остановилась, как оседает волна, открыла глаза — зала взорвалась. Ревели «браво», швыряли деньги, цветы (откуда зимой цветы — а нашлись, из оранжереи вдовы золотопромышленника), били в ладоши, вскакивали. Такого успеха Катя и не чаяла. Настя — та самая презренная подавальщица, неспособная к французскому дура, — покорила залу одним танцем. Сразу. Наповал.

Звезда. Настоящая. Родилась — вот тут, на открытии, на глазах у Кати.

Журналистов Катя наняла заранее.

Двух — из томских газет, из «Сибирского вестника» и из «Томского листка». Заплатила, напоила, усадила за лучший столик. И они — отработали. Произносили пышные речи (их просили произнести — для публики, для рекламы), писали потом в газетах восторженные заметки.

«Частичка Парижа в нашем сибирском захолустье!» — писал один. «Кафешантан „Пти-Пари“ — истинный уголок европейской утончённости, перенесённый на берега Томи! Блеск, музыка, французские песни в исполнении очаровательной хозяйки, говорящей на языке Вольтера, как природная парижанка! А загадочная танцовщица, чей восточно-декадентский танец заставил замереть всю залу, — это нечто невиданное, достойное лучших сцен столицы, а быть может, и самого Парижа!»

«Томск приобщается к европейской культуре! — писал другой. — Наконец и в нашем городе есть место, где просвещённая публика может провести вечер с истинным шиком, как в лучших заведениях Москвы, Петербурга, Парижа! Честь и слава предприимчивой хозяйке, подарившей сибирякам частичку большого мира!»

Пафосно. Купленно. Преувеличенно. Катя знала цену этим речам — сама заплатила. Знала, что до Парижа её «Пти-Пари» — как до неба. Что девки пляшут коряво, поют по-зазубренному, что весь «Париж» держится на роскоши зала, на музыке тапёра, на её французском да на Настином даре, — а в основе своей это тот же бордель, серая зона, с французской вывеской.

Но — публика верила. Купцы, напившись шампанского, под цветными огнями, под музыку Оффенбаха, глядя на Катю-«парижанку» и на Настин завораживающий танец, слушая пышные речи журналистов, — верили, что вот он, Париж, в Сибири, шик, Европа, большой мир. И — валили, и платили, и восторгались. Успех был полный.

Поздно ночью, когда гости разъехались, когда девки, усталые, считали выручку (хорошую, небывалую), когда тапёр, выдержав, не выпив ни капли, доигрывал что-то тихое для себя, — Катя и Настя стояли у окна верхнего кабинета и смотрели вниз, на разъезжающиеся сани, на сияющую вывеску «PETIT PARIS», на огни.

— Ну вот, Настя, — сказала Катя. — Открылись. Успех полный. Ты видела, как тебе хлопали? Как цветы кидали? Звезда ты у меня. Настоящая. А я-то тебя французским мучила, дура. А надо было — танцем.

Настя сияла — усталая, счастливая, не верящая ещё своему успеху:

— Хлопали, Катерина Михайловна… мне… цветы… Я и не чаяла… Я ж думала, я никчёмная, дура, неспособная… а вон — хлопали… Это ж вы меня… из грязи… в звёзды…

— Не я, — сказала Катя. — Дар твой. Я только разглядела. — Она помолчала, глядя на огни, на вывеску. — А журналисты-то, слыхала, что писали? «Частичка Парижа». «Достойно самого Парижа». — Она усмехнулась. — Купленные речи. Я им заплатила. А до Парижа нам, Настя, расти и расти. Девки пляшут как коровы, поют как мычат. «Пти-Пари» — одно название. Так, подделка, серединка на половинку. Зала богатая, музыка хорошая, ты вон пляшешь, я по-французски говорю — тем и вытягиваем. А по сути — бордель с вывеской. До настоящего Парижа — ой как далеко.

— А дорастём? — спросила Настя.

Катя посмотрела на неё — на звезду свою, родившуюся нынче, — и на огни, на вывеску, на сияющий «Пти-Пари», и вдруг — не удержалась, усмехнулась уже не горько, а почти весело:

— Дорастём, Настя. Я тебя учительницам отдам — танцам настоящим. Девок обучу или новых наберу. Я всё дорощу. У меня — дорастёт. Я ж настырная, ты знаешь. Будет у нас настоящий Париж. Погоди. — Она помолчала. И прибавила тише, уже себе, не Насте: — И не только Париж.

Потому что «Пти-Пари» был — не кабаре.

Вернее — не только кабаре. Снаружи, в сияющей зале, был праздник: огни, канкан, шампанское, Настин танец, пьяные восторженные купцы, журналисты с пышными речами. А под этим праздником, в глубине, за баней, в хламе, в тайной комнате — лежали уже книги: Маркс, Кропоткин, Лавров, скоро Плеханов, Энгельс, учебники немецкого, английского. Лежала чёрная тетрадь — «книга живых». Деньги на дело. Склянка с борцом. И собирался уже кружок — Соломин, Рахметов, товарищи.

Два этажа, думала Катя, глядя на огни. Верхний — Париж, праздник, канкан, серая зона. Нижний — тайная комната, книги, кружок, заговор. Снаружи — весело, грешно, безобидно. Внутри — война. Пти-Пари — троянский конь. Снаружи весёлый конь, внутри — воины.

Купцы нынче пили у меня шампанское, плясали, восторгались «частичкой Парижа» — и не знали, что за стеной, за баней, в хламе, лежит их приговор. Чёрная тетрадь, где они записаны. Склянка, что отравила одного такого. Книги, что учат валить их гору. И я — хозяйка «частички Парижа», француженка, обворожительная, — я их судья. Коса. Они мне хлопали, деньги швыряли, за руку целовали — своей смерти. Как наследник в толпе посмотрел на меня и не узнал. Как все несут мне своё, не зная, что несут на суд.

Она смотрела на огни, на вывеску, на разъезжающихся гостей, — и в ней было спокойно, ясно, холодно. Первая часть её войны — кончена. Дом Анны Марковны — сожжён. Купец — отравлен. Нана — на каторге. Нехлюдов — отпущен. Касса — собрана. Девки — выкуплены или при ней на лучшей доле. Женька — в золе, не напрасно. Легализована. Хозяйка «Пти-Пари» — с базой, с кружком, с книгами, с деньгами, с положением, невидимая, свободная. Готовая.

А впереди — тихие годы ученья. Книги, три языка, знание. Рост. Подготовка. Кружок, подполье, будущая партия, которой ещё нет. И — долгий путь: снизу, из Болота, из пепла, из «Пти-Пари», — вверх, через гору, к вершине. К наследнику, которого она видела в толпе и приговорила. К пятому году. К Москве. К коню бледному.

Огни «Пти-Пари» горели в снежной сибирской ночи — красные, золотые, праздничные. Маленький Париж. Подделка. Серая зона. Троянский конь.

А под огнями, в глубине, за баней, в тайной комнате, — лежала коса. И ждала своего часа.

— Пойдём спать, Настя, — сказала Катя. — Устали. Завтра — работать. Дорастать до Парижа. И до другого кое-чего.

Они погасили огни — верхние, праздничные. Внизу тапёр доиграл последнее, тихое, и ушёл, трезвый, впервые за годы трезвый. Девки разошлись, довольные выручкой. «Пти-Пари» затих, тёмный, до завтра.

Только вывеска ещё горела над входом — «PETIT PARIS», золотом по лазури, — одна, в снежной тьме, над вставшей рекой, над спящим Томском, над чёрным пепелищем Болота внизу, над горой с недостроенным собором.

Маленький Париж. Начало.

Конец десятой главы.


Конец первой части.



Глава 11. Чайка

Я — чайка… Нет, не то. Я — актриса.


Чехов (которого ещё не написали)

11.1. Нужна певица

К зиме «Пти-Пари» встало на ноги.

Прошло два месяца со дня открытия — декабрьского, при огнях, при пышных речах нанятых журналистов, при Настином танце, что сразил залу. И заведение пошло. Публика повалила — купцы, золотопромышленники, чиновники, офицеры; франкомания гнала их на «частичку Парижа», молва о танцовщице и о француженке-хозяйке ширилась, газеты писали. Выручка росла. Катя богатела. Маленький Париж — пусть хреновенький, пусть серая зона — работал.

Катя смотрела на своё заведение хозяйским глазом — и видела, как оно устроено, до винтика. Устроено было просто, по-болотному, под французской вывеской.

На страницу:
36 из 42