И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
35 из 42

Катя билась с ней неделю. Терпеливо сначала. Потом — всё злее. Она была настырна, упряма — раз надо, значит, вдолбит. Заставляла повторять по сто раз. Показывала губами, как складывать. Разбивала на звуки. Пела сама — красиво, чисто, с прононсом, — а Настя за ней, коряво, грубо, невпопад.

— Же вё, — пела Катя.

— Жэ во, — бубнила Настя.

— Не «жэ во», дура. «Же вё». Губы вперёд. Мягко. Же-вё.

— Жэ-во.

— Же-вё!

— Жы-вы… — Настя совсем запутывалась, краснела, потела. — Не могу я, Катерина Михайловна. Язык не ворочается. Чудной он какой-то, французский. Нос зажимать надо, губы дудочкой, рычать не по-нашему. Не выходит у меня.

— Выходит! — злилась Катя. — Я выучила — и ты выучишь! Ещё раз! Же-вё!

— Жэ-во, — обречённо.

Это было не от глупости даже — вернее, не только.

Катя злилась, называла Настю дурой, тупицей, — но в глубине понимала: тут не одна глупость. К языкам у Насти просто не было способностей. Вовсе. Как у иного нет слуха, как у иного руки не к тому приставлены. У Насти — не к языкам голова. Это не её. Совсем не её.

Настя и сама это говорила — не оправдываясь даже, а просто, честно:

— Не моё это, Катерина Михайловна. Языки — не моё. Я к ним неспособная. Вы вон умная, вам всё даётся — и книжки, и французский, и немецкий вон учить собрались. А я — дура, что ж поделаешь. Не дал Бог к ученью. У нас в деревне тоже — кто к грамоте способный, а кто нет. Я вот к грамоте с трудом, а уж к французскому… Не моё. Хоть убейте — не моё.

И это была правда. Не её. У каждого своё, а языки — не Настино. Катя это видела, злилась, но видела.

А на что Настя способна — этого ещё ни Катя, ни сама Настя не знали. Не знали, что скоро откроется в Насте такое, отчего сбежится весь Томск; что о ней напишут в столичных газетах, а потом, через годы, дойдёт весть и до того самого Парижа, который Катя тут, в Сибири, подделывала; что Настин дар — огромный, настоящий, редкий — ждёт своего часа, рядом, под рукой, нераспознанный. Пока — обе бились над французским, которого Настя не могла, не видя того, что Настя могла бы, если б знали, куда смотреть.

Но они не знали. И Катя, настырная, упрямая, вдалбливала Насте французский — яростно, зло, впустую, — а Настя, бедная, мучилась, не способная к тому, чего от неё требовали, и не ведающая того, к чему была рождена.

На третий день Настя заплакала.

Она билась, билась над «же вё, тю вё», коверкала, путала, Катя злилась, кричала — и Настя не выдержала, разревелась, бросила бумажку с русскими буквами, закрыла лицо руками.

— Не могу! — рыдала она. — Не могу я, Катерина Михайловна! Хоть режьте — не могу! Не лезет в меня французский этот! Дура я, тупица, неспособная — ну и пусть! Не буду я петь! Не буду плясать! Не надо мне в звёзды, в артистки, в француженки! — Она отняла руки от заплаканного лица, посмотрела на Катю — жалобно, искренне, с облегчением почти, будто наконец сказала то, что давно хотела. — Я лучше, Катерина Михайловна, вот что. Я лучше полы буду мыть. В варьете вашем. Прибираться. Стряпать. Это я умею, это моё, хозяйственное. А коли надо мужиков ублажать — так я и в кабинетах буду, под клиентов нагибаться, как в дому у Анны Марковны. Это тоже я умею. Это привычное. А петь по-французски, плясать на эстраде, в звёздах быть — не моё. Увольте. Полы мыть да под мужиков ложиться — вот моё место. А французский — не мучайте вы меня им, Христа ради.

Катя смотрела на неё — заплаканную, искреннюю, просящую вернуть её к полам и к блядским комнатам, лишь бы не мучили французским.

И ей стало — и смешно, и горько, и жалко.

Горько — потому что вот оно опять. Она Настю тянет — вверх, в звёзды, в артистки, во француженки, в красивую жизнь, какую сама вычитала во французских книгах. А Настя рвётся — обратно, вниз, к полам да к блядским кабинетам, к привычному, к своему. Катя ей — Париж, эстраду, славу. А Настя просит — тряпку да половик, дайте полы помыть, не мучьте высоким. Как с анархией было: Катя ей свободу, а она — оставьте мне хозяйку. Как с марксизмом: Катя ей учение, а она — своё, дурацкое, простое. Настя не хотела того, что Катя ей сулила. Настя хотела — малого, привычного, своего.

Жалко — потому что Настя плакала по-настоящему, мучилась, и мука была зряшная: её тянули к тому, к чему она неспособна, вместо того, к чему, может, способна (а к чему — не знали). Катя мучила её французским — из лучших, мол, побуждений, в звёзды тянула, — а выходила одна мука, зряшная, обидная, и Насте от Катиного «добра» было только хуже.

Опять я ей добро делаю, думала Катя. Как с развратом (добро — научила телом жить). Как с кассой (добро — выкупила). Как с идеями (добро — просветила). А выходит мука. В звёзды её тяну — а ей бы полы мыть да блядовать, привычное, спокойное. Моё добро ей — мука. Всегда моё добро кому-нибудь мука.

Но Катя была настырна. И отступать не умела.

Жалко — жалко, а дело есть дело. Пти-Пари без французских песен — не Пти-Пари. Настя — первая, главная, звезда (так Катя задумала). Значит — должна петь. Хоть как. Хоть коряво. Хоть зазубренным набором звуков, не понимая ни слова.

— Не реви, — сказала она, уже мягче, но твёрдо. — Полы мыть и блядовать — это всякая может, этому цена грош. А я из тебя звезду делаю. Понимаешь? Не половую тряпку, а звезду. Чтоб на тебя весь Томск сбегался. Чтоб ты наверху была, а не внизу. Я ж тебе добра хочу.

— Да не надо мне наверху, — всхлипнула Настя. — Мне внизу привычнее…

— А я сказала — наверху. — Катя взяла её за подбородок, подняла заплаканное лицо. — Слушай, дурочка. Петь по-французски понимать не надо. Выучить не надо. Надо — заучить. Как молитву. Ты ж молитвы знаешь, которых не понимаешь, — «Отче наш», «Богородице», по-славянски, непонятно, а наизусть шпаришь? Знаешь?

— Знаю…

— Вот и французскую песенку — так же. Не понимать. Заучить, как молитву. Набор звуков. Я тебе их вдолблю — по одному, по сто раз, пока не затвердишь. А что они значат — тебе и знать не надо. Споёшь — красиво, по-французски вроде, а что поёшь — всё равно. Публика тоже не поймёт — они французского не знают, купцы-то. Им бы звучало как в Париже — и ладно. Поняла? Не учить. Заучить. Как «Отче наш».

Настя шмыгнула носом. Подумала. Это — «как молитву, не понимая» — было ей доступнее. Понимать французский она не могла. А затвердить набор звуков, как «Богородице», — это можно, память-то есть, молитвы помнит.

— Как молитву? — переспросила она. — Не понимаючи?

— Не понимаючи. Шпарь, и всё.

— Ну… это попробую, — сказала Настя неуверенно. — Это, может, и выйдет. А то вы мне объясняли, что да как, губы, нос, — а я пуще путалась. А коли просто затвердить, как «Отче наш»…

— Вот и затверди. Повторяй за мной. Сто раз. Же-вё-тю-вё…

И так, настырностью, терпением, зубрёжкой — не ученьем, а долблением, как долбят молитву, — Катя всё же добилась.

Не того, чтоб Настя знала французский — этого не вышло и не могло выйти. А того, чтоб Настя затвердила песенку — набор звуков, бессмысленных для неё, зазубренных, как «Богородице». Коряво, с акцентом, который парижанин бы не вынес, — но издали, для томского купца, не знающего ни слова по-французски, звучало похоже. По-французски вроде. С грассированием, с носовыми (кое-как), с припевом.

Настя пела — не понимая ни слова, шпаря заученное, как молитву, — а выходило сносно. Для Пти-Пари. Для Томска. Для купцов, что французского не знали, а хотели, чтоб звучало как в Париже.

Катя была довольна — делом. Настя была довольна — что мука кончилась, что не гонят больше губы складывать и нос зажимать, а просто вызубрить велели, как молитву, это она может.

Обе не знали — ни та, ни другая, — что французский Насте и даром не нужен будет. Что не голосом, не языком, не песней Настя покорит Томск, а потом и столицы, и дойдёт слух до Парижа. А — другим. Тем, что в ней дремало, нераспознанное, рядом, под рукой, пока они бились над зряшным французским.

Но это откроется позже. А пока — Настя зазубрила французскую песенку, как «Отче наш», не понимая ни слова; Катя вдолбила, настырностью своей; и обе считали, что дело сделано, что Настя готова петь в Пти-Пари.

Хотя не песня была Настиным даром. Совсем не песня.

10.4. Труппа

Труппу Катя набрала в октябре — и в первый раз набрала просто.

Она думала долго, важничала перед собой: наберёт настоящих артисток, певиц, танцовщиц, с данными, с голосами, выпишет, может, из России, устроит настоящий кафешантан, парижский. Думала — создаст нечто. Новое. Своё. Не бордель — искусство, серую зону, где поют и пляшут.

А на деле — набрала трёх девок из борделя Анны Марковны.

Тех самых. Знакомых. Выкупленных ею же прошлой весной, перед пожаром, — Глашу рябую, Дуняшу, Фросю, — которых она тогда отпустила на волю, с деньгами, на обзаведение. И которые — на волю-то вышли, да воля оказалась не сахар. Глаша в деревне, у матери, перебивалась кое-как, ребёнка кормила, тосковала, замуж не взяли порченую. Дуняша в прислуги пошла — хозяин лапал, хозяйка поедом ела, сбежала. Фрося вовсе чуть обратно в дом не вернулась, да дома-то и нет уже, сгорел. Воля — голодная, холодная, одинокая, стыдная. И когда Катя кликнула — идите ко мне, в заведение, на жалованье, — они пришли. С радостью. Назад, к ремеслу, да при доброй хозяйке.

И вот стояли перед ней три бывшие Анны-Марковнины девки — и Катя смотрела на них, и в ней подымалась горечь.

Вот оно, думала она. Вот чем кончилось.

Я сожгла дом Анны Марковны. С клятвой — чтоб этого не было. Женьку сожгла — за то же дело. Купца отравила, Нану на каторгу, кассу раздала, девок на волю выпустила. Переворот устроила, революцию свою, маленькую. Чтоб — не было больше борделя, кабалы, торговли телом.

А теперь — набираю тех же девок, в то же ремесло, в своё заведение. Серая зона, кабаре, Пти-Пари — а суть та же: девки телом торгуют, я — хозяйка. Девки те же, что у Анны Марковны. Я — вместо Анны Марковны. Сожгла один бордель — завожу другой, с французской вывеской. Стала — такой же. Анной Марковной номер два.

Зря, выходит, жгла? Зря Женька сгорела? Зря клялась? Чтоб самой стать Анной Марковной?

Её грызло это — жестоко, едко. Весь её максимализм — всё или ничего, суд, коса, под корень, чтоб не было вовсе, — весь он тут упирался в стену, в простую стену: а девки-то куда денутся? Телом торговать перестанут? Нет. Ремесло есть ремесло, жизнь есть жизнь. Сожги десять борделей — девки пойдут в одиннадцатый. Свободы им дай — вернутся в кабалу, потому что воля голодная. Так на что же сожгла? Чтоб самой завести то же?

Максималистка, думала она горько. Всё или ничего. А выходит — ни то ни сё. Серая зона. Сожгла — и завела. Судила Анну Марковну — и стала ею.

Но это была — её мука. «Всё или ничего», «под корень», «стала такой же».

А девки — девки думали иначе. И были — правы.

Потому что Катя, набирая их, сказала им сразу — условия. И условия были не Анны-Марковнины.

— Слушайте, девки, — сказала она. — Уговор такой. У Анны Марковны вы сколько с гостя имели? Треть. Три рубля с десяти, а семь — ей. В кабале, в долгах, до гроба. Так?

— Так, Катерина Михайловна, — закивали девки. — В кабале. Долг вовек не выплатишь.

— А у меня — не так. У меня вы берёте больше. Не треть — почти половину. Сорок копеек с рубля — вам, шестьдесят — дому. Да и те шестьдесят — не мне в карман, а больше на дело: на платья ваши, на музыку, на убранство, на учителей вам, на то, чтоб заведение росло да чтоб вам же лучше было. Долговых книжек — нет. Кабалы — нет. В долг не загоняю. Захотели уйти — ушли, никого не держу силой. Гостю приличному не откажи, а пьяного, буйного, противного — гони, я заступлюсь. Обидит кто — мне скажи, я управу найду. Болеть будете — лечить буду, не как Анна Марковна, что к бабке посылала. Понесёте — не неволю травить, сама решай. И главное — я вас не за скот держу, а за людей. Худого слова не скажу зря. Вы мне не рабыни — работницы. Поняли?

Девки слушали — и не верили.

Сорок копеек вместо тридцати — да ещё и те, что дому, на них же идут. Без кабалы. Без долговой книжки. Хозяйка заступится. Лечить будет. За людей держит. После Анны Марковны, после кабалы, после воли голодной — это было… это было невиданно. Это была — другая жизнь.

— Катерина Михайловна… — пролепетала Глаша. — Да неужто правда? Сорок копеек? И без долгу? И заступитесь?

— Правда, — сказала Катя. — У меня так.

И Глаша заплакала — от радости. И Дуняша, и Фрося. Они кланялись, благодарили, называли благодетельницей, святой. Для них — для простых девок, знавших только кабалу Анны Марковны да голодную волю, — Катино заведение было раем. Настоящим облегчением. Выигрышем. Больше денег, нет кабалы, добрая хозяйка, защита, лечение, человеческое обращение.

Девки выиграли. По-настоящему. От Катиной «революции» — выиграли, и крепко.

Только одно их смущало — французский да канкан.

— А сколько ж, Катерина Михайловна, — спросила практичная Дуняша, — за... ну, за гостя-то платить будут? В кабинетах? Как в дому было, или подороже?

— Подороже, — сказала Катя. — Тут публика богаче пойдёт — купцы, золотопромышленники, чиновники. И за кабинет больше дадут. Но — не сразу в кабинет. Сперва — на эстраде. Петь, плясать. Канкан. Французские песенки. Это — главная приманка. На это гости и пойдут. А уж потом, кто захочет, — в кабинет. Так что сперва — выучите петь да плясать. По-французски.

Девки приуныли.

— По-французски? — испугалась Фрося. — Это как же? Мы ж неграмотные, Катерина Михайловна. Мы и по-русски-то песни еле. А по-французски…

И выяснилось — девки знали французский ещё хуже Насти. Настя хоть зазубрила с грехом пополам одну песенку, как молитву. А эти — рты разевали, мычали, путали, хуже Насти вдесятеро. Французские звуки им были — китайская грамота. Канкан — и то еле ноги задирали, неуклюже, коряво.

— Катерина Михайловна, — сказала Дуняша, практично, деловито, — а на что нам этот французский да канкан? Мороки сколько. Вы нам прямо скажите: за еблю-то сколько? Мы за это ремесло знаем, мы его умеем. А петь-плясать по-французски — не умеем и не выучим, хоть убейте. Может, ну его? Будем просто в кабинетах, как в дому, а петь-плясать — не надо?

Катя вздохнула.

Опять. Как Настя. Тянешь их в искусство, во французское, в красивое, а они — «на что нам, скажите прямо, почем поебаться». Им не нужен Париж. Им не нужен канкан. Им нужно — привычное ремесло, но при доброй хозяйке и за хорошие деньги. Это они понимают. А французские песенки — морока, китайская грамота, зряшная мука.

— Надо, — сказала Катя устало, но твёрдо. — Канкан да песенки — это чтоб гости шли и чтоб дороже платили. Приманка. За голую девку в кабинете — трёшку дадут. А за ту, что сперва на эстраде по-французски спела да канкан сплясала, — десятку, а то и больше. Потому что — Париж, искусство, красиво, не просто блуд. Публика за это платит. Так что терпите, учите. Я вам учительниц найму — танцам, пению. Выучитесь. А пока — зубрите, как Настя, не понимаючи. Это для вашего же добра — больше заработаете.

Девки повздыхали, но согласились. Раз для добра, раз больше денег — потерпят, повыучат, хоть и морока. Хозяйка добрая, плохого не велит.

А Настя — Настя при этом сияла.

Потому что для Насти перемена была — ещё разительнее, чем для девок. Девки как были девками у Анны Марковны, так и остались девками у Кати — только на лучших условиях. А Настя — Настя вознеслась.

Была — кто? Подавальщица. Последняя. Презренная. Бегала с подносом, роняла стаканы, краснела, боялась всех, всякий гость мог обидеть, всякая девка помыкала. Ничтожество. Ноль. Била её жизнь — сиротство, тиф, улица, дом Анны Марковны, где она и в девки-то не годилась сперва, только полы да подносы.

А стала — кто? Правая рука хозяйки. Первая. Звезда будущего Пти-Пари (так Катя задумала). Наперсница, подруга, почти совладелица. Катина любовь, Катина наперсница, Катина тень. Из последней — в первые. Из подавальщицы — в госпожи. Из презренной — в элиту заведения, которой другие девки кланяются, которую слушаются, которая при хозяйке ближе всех.

Кто был ничем, тот стал всем, вспомнила Катя, глядя на сияющую Настю, распоряжавшуюся девками, важную, довольную. Вот тебе и революция. На одной Насте — свершилась. Из грязи — в князи. Из подавальщиц — в элиту.

И Настя — благодарила. Искренне, горячо, всем сердцем. Она Кате руки целовала, она на Катю молилась, она за Катю в огонь готова была (в огонь — буквально, как Женька; Настя-то из огня вышла). Для Насти Катя была — спасительница, благодетельница, госпожа, бог. Та, что вытащила её из грязи, из последних, вознесла, приблизила, полюбила (по-своему), сделала всем из ничего. И Настя старалась — изо всех сил, из любви, из благодарности. Французский зубрила, хоть не могла. Канкан учила, хоть не выходило. Девками распоряжалась, хозяйничала, хлопотала. Светилась новой жизнью.

Была так плохо — стало так хорошо. Вот и всё, что Настя знала про Катину революцию. И была — права. Для неё — свершилось. Рай. Новая жизнь. Из ада — в элиту.

И, глядя на сияющую Настю, на благодарных девок, Катя вдруг поняла что-то — важное, поперёк своей максималистской муки.

Я грызу себя — «стала такой же, как Анна Марковна», «зря жгла», «зря Женька сгорела». А девки — выиграли. По-настоящему. Крепко. Больше денег, нет кабалы, добрая хозяйка, защита, человеческое обращение. Для них — не «серая зона», не «такой же бордель», а — другая жизнь, лучшая, облегчение. А Настя — та вовсе вознеслась, из ничего во всё.

Так зря ли? Зря ли жгла, зря ли Женька сгорела?

Нет. Не зря. Женька сгорела — а вот, девки получили лучшую долю. Любка в земле — но Настя вознеслась. Дом Анны Марковны спалён — а на пепле выросло что-то, пусть серое, пусть не рай, но — лучше прежнего. Для простых девок — лучше. Ощутимо. В сорока копейках вместо тридцати, в защите, в человеческом слове.

Это я, думала Катя, грызу себя — интеллигентской мукой. Начиталась я книжек и стала интеллигенткой. Нам, кто с идеями, всё мало, всё не так, всё — предательство идеи, всё — «стали такими же». Мы себя едим за то, что не вышло всё и сразу, под корень, начисто. А простой народ — девки, Настя — они не максималисты. Они берут, что дали. И радуются малому. Сорока копейкам. Защите. Тому, что хозяйка добрая. И это малое для них — огромно, это новая жизнь, это рай после ада.

Женька сгорела — девки лучше живут. Разве не стоило? Разве Женька не за это шла — чтоб хоть кому-то лучше? Не за «всё под корень» (это я придумала, максималистка), а чтоб — вот этим девкам — легче. И им — легче. Значит — не напрасно Женька. Значит — не зря.

Это было — утешение. Горькое, половинчатое, не максималистское — а Кате, измученной своим «стала такой же», оно было как глоток воды.

Она посмотрела на девок — благодарных, радостных, на лучшей доле. На Настю — сияющую, вознесённую, из ничего во всё.

Ладно, подумала она. Пусть серая зона. Пусть не под корень. Пусть я — не вовсе не Анна Марковна. Но — им лучше. Девкам — лучше. Насте — лучше. Женька — не зря. Хоть это. Хоть малое. А максимализм свой — придержу. Всё или ничего — это гордыня. А сорок копеек девке — это дело.

Музыканта она нашла — того же тапёра. Из дома Анны Марковны, что сгорел.

Он уцелел в пожаре (в ту ночь не ночевал в доме), остался без места, бедствовал, пил пуще прежнего. Катя разыскала его.

Он был — не простой тапёр. Это она знала ещё с дома: бывший оркестрант московской оперетки, спившийся, опустившийся, игравший в борделе вальсы с пропущенными нотами, — но помнивший, умевший, когда трезв, настоящее. Он Оффенбаха играл — «адский галоп» из «Орфея в аду», под который она плясала канкан. Он знал всё это — парижское, опереточное, кафешантанное, масскульт того времени: Оффенбаха, Эрве, Лекока, Планкета, вальсы Штрауса, Вальдтейфеля, романсы, шансонетки, польки, кадрили — всё, под что веселилась, плясала, пела Европа и Россия, всё, что нужно было для Пти-Пари.

— Пойдёшь ко мне в заведение, — сказала она ему. — Тапёром, капельмейстером. Кафешантан открываю, французский, «Пти-Пари». Нужна музыка — настоящая. Оффенбах, канкан, шансонетки, вальсы. Ты умеешь, я слыхала. Жалованье положу хорошее. Но — уговор.

— Какой? — спросил тапёр, дрожащими с похмелья руками.

— Пьянства на работе не допущу, — сказала Катя твёрдо. — Ни капли. Играть будешь трезвый. Дома пей, коли хочешь, — а на работе ни-ни. Запью увижу — выгоню в ту же минуту. У меня не Анна Марковна, у меня порядок. Понял?

Тапёр посмотрел на неё — на строгую, твёрдую хозяйку. Подумал. Ему деваться было некуда — без места, без денег, пропадал. А тут — жалованье, дело, музыка настоящая, не вальсы с пропущенными нотами, а Оффенбах, оперетка, то, что он когда-то любил, в Москве, до падения.

— Понял, — сказал он. — Трезвый буду. Играть. Оффенбаха. — И вдруг глаза его, мутные, пьяные, на миг прояснились, ожили — старой, забытой любовью к музыке. — А хорошо бы, барыня. Канкан настоящий. Галоп. Я помню. Я в оперетке играл. Я вам такой Париж сделаю — заслушаются.

— Вот и сделай, — сказала Катя. — Трезвый.

Вечером, дома, она записала в тетрадь — не в чёрную, в светлую, где мысли:

«Набрала труппу. Трёх девок Анны-Марковниных — Глашу, Дуняшу, Фросю. Тех же, что весной выпускала. Воля оказалась голодная — вернулись. В ремесло. Ко мне.

Грызло: стала такой же, как Анна Марковна. Сожгла бордель — завела. Зря жгла. Зря Женька.

Но — нет. Девкам лучше. 40 копеек вместо 30, и те на дело. Без кабалы. Защита. Лечение. По-человечески. Для них — другая жизнь. Рай после Анны Марковны.

А Настя — из подавальщицы в правую руку. Была ничем — стала всем. Буквально.

Девки благодарят искренне. Радуются. Им хорошо, а было плохо.

Мой максимализм — болезнь. „Всё или ничего“, „под корень“, „стала такой же“ — это я себя ем. Интеллигенция сама себя ест за недостаточность. Я стала ей. А народ берёт малое и радуется. И малое — не зря.

Женька не зря. Хоть девкам легче. Значит — не напрасно.

Придержу максимализм. Сорок копеек девке — дело. Всё или ничего — гордыня.

Музыканта взял — тапёра из дома, оркестрант бывший, Оффенбаха умеет. Пить на работе запретил.

Французский девки знают хуже Насти. Спрашивают — за секс сколько. Им Париж не нужен. Им ремесло да деньги. Ну и пусть. Выучу зубрёжкой. Или учительниц найму.

Начинается Пти-Пари.»

Она закрыла тетрадь. За окном стучали топоры — достраивали. Завтра привезут мебель, зеркала, портьеры. Скоро — открытие.

А в ней впервые за долгое время было — не только мука, не только коса, не только «стала такой же». Было — тихое, горькое, половинчатое, но утешение. Девкам лучше. Насте лучше. Женька не зря.

Хоть это. Между войной.

10.5. Спонсор

Пти-Пари задумано было пышно, а выходило — хлипко.

Катя это видела трезво, хозяйским своим глазом. Девки плясать не умели — канкан у них выходил коряво, ноги задирали вразнобой, падали. По-французски пели хуже Насти — мычали зазубренное, путали. Труппа была — три бордельные девки да Настя, наскоро вызубрившая одну песенку. Музыкант хорош (тапёр Оффенбаха играл славно, трезвый), зала отделывалась богато — а артистки были дрянь. Не Париж выходил, а стыд. Маленький Париж — да хреновенький.

А деньги были нужны. И реклама. Чтоб повалила публика богатая — купцы, золотопромышленники, чиновники, те, кто платит щедро. Без них заведение не поднять. А как их зазвать? Афишей? Слухом? Этого мало. Нужен был — покровитель. Спонсор. Кто-то из верхних, из богатых, из влиятельных, кто пустит молву среди своих, приведёт публику, даст делу ход.

И такой нашёлся — на предварительном смотре.

Он был из богатейших — винный откупщик, миллионщик, тузом сидевший в томском купечестве, вхожий к губернатору, ворочавший всем. Пожилой, грузный, лысый, с брюхом, с перстнями, с золотой цепью, с мокрыми губами, с властным, пресыщенным взглядом человека, который всё купил и всё перепробовал. Катя пригласила его — первым, на смотр, до открытия, показать заведение, залучить в покровители.

Он прошёлся по зале — оценил убранство (убранство Катя сделала богатое, с претензией, французское, зеркала, бархат, позолота, — компенсируя слабость труппы роскошью зала). Посмотрел девок — поморщился (девки и вправду были дрянь, он видал и получше, в столицах, в загранице). Послушал пение — покривился.

— Богато у вас, барыня, — сказал он. — Зала знатная. А товар — так себе. Девки кислые, поют как коровы. На этом публику не удержишь. В Париже-то я бывал, в «Мулен Руж», в «Фоли-Бержер», — там огонь, там бабы как молнии. А у вас — так, деревня крашеная.

— Выучу, — сказала Катя. — Учительниц найму, обучу. Это дело наживное. А зала — видите, не пожалела. И публику подыму. Только мне, Терентий Поликарпыч, покровитель нужен. Чтоб слово замолвил, своих привёл, делу ход дал. Вы — первый человек в городе. От вас зависит.

На страницу:
35 из 42