
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
С войной, которая только начиналась.
Нехлюдов уезжал в свою Францию — добрую, толстовскую, где кормят голодных. А она строила свою — Пти-Пари, маленький Париж, где спереди пляшут канкан, а сзади, в тайной комнате, куют заговор. Два Парижа. Две России. Две дороги.
Он выбрал — накормить. Она — скосить.
Передышка кончалась. Лето уходило. Начиналась осень — и с ней новая жизнь: дом, кабаре, подполье, война.
Катя закрыла глаза. Рядом спали двое — отпущенный князь и верная рабыня. А ей снилась — она знала, что приснится, — коса. И пожар. И молодое усталое лицо наследника в толпе. Мерзавца, которого надо убить. И конь бледный.

Глава 10. Маленький Париж
…и купцы земные разбогатели от великой роскоши её.
Откровение, 18:3
10.1. Прощание
Нехлюдов уезжал в конце сентября, с последним пароходом перед осенней распутицей.
Он собрался быстро, легко — будто сбрасывал с себя что-то. За несколько дней из полумёртвого, жёлтого, трясущегося пьяницы он сделался почти прежним: побрился, приоделся, выпрямился, глаза заблестели. Не Катиной властью и не Настиной лаской он теперь жил — а мечтой. Мечтой о новой жизни, о добром деле, о голоде, куда он ехал.
И всю последнюю неделю он только об этом и говорил — взахлёб, светло, как говорят о том, что наконец нашли.
— Ты понимаешь, Катя, что там творится? — говорил он, укладывая чемодан, и руки у него дрожали не от водки уже, а от волнения. — В России — голод. Настоящий. Какого не было с незапамятных времён. Неурожай страшный — ещё с прошлой осени недород, а это лето всё выжгло, засуха, суховеи. Хлеб не уродился вовсе. Двадцать губерний — двадцать, Катя! — Поволжье, Казанская, Самарская, Симбирская, Саратовская, Воронежская, Тамбовская, Рязанская, Тульская, Орловская — весь чернозём, вся житница. Там сейчас — мрут. Едят лебеду, мякину, жёлуди, кору молотую, лепёшки из лебеды с глиной. Коров режут последних, лошадей продают за бесценок — пахать весной не на чем будет. Детей по миру пускают. Деревни пустеют — кто в город бежит, кто помирает. Тиф уже пошёл — голодный тиф, он всегда за голодом идёт. А за ним, говорят, и холера подымется, с низовьев, с Волги. Голод, тиф, холера — всё разом. Мор.
Катя слушала, сидя у окна, в чёрном. Молча.
— А правительство! — Нехлюдов возмущался, лицо его горело. — Правительство сначала и слова «голод» запретило. Велено было говорить «неурожай». Будто от слова легче. Хлеб за границу вывозить продолжали — осенью, когда уж ясно было, что недород, — вывозили, продавали, чтоб казну пополнить, «мы не доедим, но вывезем», как министр сказал, — а народ пухнул с голоду. Спохватились поздно. Теперь вот земствам разрешили помогать, Красному Кресту, частным лицам. Толстой — граф — поехал. В Рязанскую, в Бегичевку. Открывает столовые — бесплатные, для голодающих. Собирает деньги, хлеб, картофель, устраивает, где кормить. Пишет — статьи, воззвания, на всю Россию, на всю Европу, чтоб жертвовали. И едут к нему — дочери его, помощники, студенты, курсистки, доктора, толстовцы — сотни едут, со всей России, спасать. Хлеб раздавать, столовые держать, больных пользовать, детей кормить. Живое дело, Катя! Руками! Спасать живых людей от смерти — вот оно, настоящее! Не рассуждать, не каяться, не Евангелие читать — а хлеб голодному дать, вот христианство, вот дело!
Он говорил, и глаза его сияли, и он был — почти красив в этом сиянии, в этой мечте. Впервые за всё время Катя видела его живым, одухотворённым, нашедшим себя.
Добрый дурак нашёл своё дело, думала она. Кормить голодных. Да, это по нему. Там ему место — среди таких же добрых дураков, толстовцев, курсисток с горящими глазами. Будет кашу разливать, умиляться, чувствовать себя спасителем. И счастлив будет. Наконец на месте, не лишний.
— Катя, — сказал он, остановившись, посерьёзнев. — Дай денег на голод. У тебя есть. Ты… ты богата теперь, дом купила. А там — мрут. Дай сколько можешь — я отвезу, на столовые, графу передам, на хлеб голодным. Это ж… это ж святое дело. Спасти хоть сколько-то. Деньгами жизни купить. Ну что тебе — сотню, две? А там на это десятки людей зиму переживут.
Катя посмотрела на него.
И — не дала.
— Нет, Митенька, — сказала она спокойно. — Денег на голод не дам.
Он опешил.
— Как… почему? Ты же… там мрут, дети мрут, а ты…
— Мрут, — сказала Катя. — И будут мереть. Пока стоит то, что их морит. — Она встала, подошла к окну, посмотрела вниз, на реку, на баржи с переселенцами, что всё шли и шли с голодных мест. — Ты голодных кашей покормишь, Митенька. Этой зимой. Тысячу, десять тысяч. А на будущий год — опять недород, опять голод, опять мор. Потому что хлеб у мужика отбирают — подати, недоимки, выкупные, долги, кулак, помещик, казна. Мужик с голоду пухнет не оттого, что хлеба нет, — хлеб есть, его за границу вывозят! — а оттого, что его у мужика забирают. Весь, до зерна. А ты — кашей. Твоя каша — это как доктор, что умирающему лоб обтирает. Облегчить. А вылечить — нет. Пока стоит гора, что мужика обирает, — будет голод. Каждый год. И твоя каша — соломинка в море. Сегодня покормил — завтра опять мрут.
— Так что ж — не кормить? Пусть мрут?
— Кормить — тебе, — сказала Катя. — Кому каша по душе. А мои деньги — на другое. Не на кашу — на то, чтоб гору свалить. Что мужика морит. Я голод не кашей лечить буду, а — косой. Под корень. Твоя соломинка — одного на день спасёт. А моя коса — если дойдёт — весь корень голода вырубит. Вот куда мои деньги. На корень. Не на кашу.
Нехлюдов смотрел на неё — и в его сияющих мечтой глазах мелькнул прежний ужас перед ней.
— Ты… ты страшная, Катя, — сказал он тихо. — Люди мрут сейчас, сегодня, — а ты про корень, про косу, про когда-то. Пока ты корень рубить будешь — сколько их умрёт? А я хоть одного сегодня накормлю. Живого. Сейчас. Разве это не важнее твоего корня?
— Может, и важнее, — сказала Катя. — По-твоему. По-доброму. А по-моему — нет. Ты одного накормишь — а корень оставишь, и он ещё тысячу уморит. Я одного не накормлю — а корень вырублю, и спасутся тысячи, после. Ты — сегодня, я — завтра. Ты — одного, я — всех. Ты — кашей, я — кровью. Вот и вся разница между нами, Митенька. Ты — лопата, я — коса. Оттого мы и не пара. Оттого ты и едешь кашу разливать, а я остаюсь косу точить.
Он кончил собираться. Чемодан стоял у двери. За окном гудел пароход у пристани.
— Ну, прощай, Катя, — сказал Нехлюдов. И помолчал. И сказал, глядя на неё, в последний раз, тихо: — Прости меня. Я знаю, ты на Прощёное не простила, сказала — судить будешь, не прощать. Но я всё ж прошу — в последний раз, уезжая. Прости. За всё. Двенадцать лет назад, за сто рублей, за всё зло. Отпусти меня прощённым. Мне так легче будет — жить, дело делать, помнить, что ты меня простила.
Катя посмотрела на него.
И — сказала. Своё. То, к чему пришла за эти два года, через кассу, через яд, через огонь, через суд, через книги, через Сеченова.
— Прощения нет, Митенька, — сказала она спокойно. — Потому что и вины нет. Понимаешь? Я теперь знаю — книги читала, учёные. Нет никакой вины, нет греха, нет злой воли. Есть только законы материи. Рефлексы. Нервы. Ты меня соблазнил двенадцать лет назад — не по злой воле, а по рефлексу: молодой самец, красивая самка, весна, туман, кровь играла — вот и всё, физиология, как у зверей. И бросил — по рефлексу: испугался, стыдно, уехал. И спасать являлся — по рефлексу: совесть защемила, нервы, захотелось облегчить. Нет тут вины. Нет греха. Есть — машина. Ты — машина, и я — машина, и всё, что мы делали друг другу, — работа машин. По законам. Как камень падает, как вода течёт. Какая ж тут вина? Какое прощение? Прощают — виноватого. А виноватых нет. Есть только — что случилось, по законам материи.
Нехлюдов слушал — потрясённый. Это было страшнее, чем «не прощу». Это отнимало самую почву — вину, грех, прощение, — всё, на чём стоял его мир, его Евангелие, его покаяние.
— Но, — сказала Катя, и голос её чуть смягчился, — если тебе так легче будет — пожалуйста. Прощаю. Раз тебе нужно слово — вот тебе слово. Прощаю, Митенька. Это ничего не значит — вины ж нет, прощать нечего, — но коли слово тебя утешит, бери. Прощаю. — Она помолчала. — Это значит только одно: мстить тебе лично — не буду. Тебя в своей книге — вычеркнула. Ты уезжаешь — и я тебя больше не трогаю, не сужу, не ищу. Живи. Кашу разливай. Это и есть моё прощение — не то, что я зла на тебя не держу (зла и нет, законы материи), а то, что я тебя оставляю в покое. Отпускаю. Иди с миром. Косой тебя не трону.
Нехлюдов стоял, оглушённый. Это было и прощение, и нет. И милость, и приговор. Она прощала — отрицая самую возможность вины и прощения. Отпускала — вычёркивая из списка жертв. Миловала — холодно, по-машинному, как останавливают часы.
— Спасибо, — проговорил он наконец. Не поняв до конца, но взяв то, что мог взять. — Спасибо, Катя. Я… я буду помнить, что ты меня простила. Как бы ты это ни понимала — а слово ты сказала. Прощаю. Мне легче. Спасибо.
— Иди, — сказала Катя. — Пароход гудит. Опоздаешь.
Они вышли проводить его — она и Настя — к пристани.
Был серый сентябрьский день, ветреный, с первым холодом осени. Пароход стоял у дебаркадера, дымил, гудел. Грузились последние пассажиры, таскали багаж. Река катила серые волны, несла жёлтые листья.
Нехлюдов обнял Настю — она всплакнула, он погладил её по голове, сказал что-то тихое, доброе. Настя привязалась к нему, жалела, может, и любила по-своему — ей было грустно. Она сунула ему в дорогу узелок — пирожков напекла, в своей ещё не заведённой печи, у гостиничной кухарки выпросила.
Потом он подошёл к Кате. Хотел обнять — она подала руку. Он пожал. Долго держал.
— Прощай, Катя, — сказал он. — Спасибо тебе. За всё. Ты меня и мучила, и погубила когда-то, и спасла, и вылечила, и отпустила. Странная ты. Страшная. А я тебе — благодарен. Ты меня человеком обратно сделала. Из того, что валялось в блевотине. — Он помолчал. — Дай тебе Бог… нет, ты в Бога не веришь. Ну… дай тебе — чего ты сама хочешь. Хоть я и боюсь того, чего ты хочешь.
— И тебе, Митенька, — сказала Катя. — Кашу разливай. Доброе дело. Найдёшь там себе… — она чуть усмехнулась, — себе по сердцу кого. Заживёшь. Прощай.
Он взошёл на пароход. Стоял у борта, махал — им двоим, на пристани, чёрной и светлой. Пароход загудел, отвалил, зашлёпал колёсами, пошёл вниз по реке, на север, к Оби, а оттуда — долгим путём, пароходами, трактом, железной дорогой — в Россию, к голоду, к графу, к столовым, к доброму делу, к новой жизни.
Катя смотрела, как он уходит — князь Дмитрий Иванович Нехлюдов, тот, с кого всё началось двенадцать лет назад, в белом кителе, «Христос воскресе, Катюша», — уходит навсегда, вычеркнутый, прощённый, отпущенный.
Камень с шеи, думала она. Последний камень из той, прежней жизни. Тётушки — в прошлом. Китаева — в прошлом. Симонсон — в земле. Женька — в золе. Любка — в земле. А теперь и Нехлюдов — уплыл. Всё, что связывало с прежним, — отрезано. Сожжено. Уплыло. Я теперь — одна. Чистая. Пустая. Готовая. Начинаю — заново. С дома, с Пти-Пари, с косы.
Пароход скрылся за поворотом реки. Прощально гуднул — издали, глухо. И стих.
Настя плакала тихонько, утирая слёзы платком.
— Уплыл, — сказала она. — Хороший был. Жалко.
— Жалко, — согласилась Катя. И, помолчав: — Ну, будет. Пошли. Дел по горло. Варьете открывать. Тебя французскому учить. Хватит реветь. Жизнь, Настя, новая начинается. Пошли.
Они повернулись и пошли с пристани — в город, вверх, к новому дому, к Пти-Пари, к осени, к войне.
А по реке, навстречу уплывшему Нехлюдову, всё шли и шли баржи — с переселенцами, с беженцами, с голодных мест, вниз по течению, туда же, в Россию, к голоду, к смерти, к жизни, — серые, тяжёлые, молчаливые, полные людей.
10.2. Тайная комната
Дом перестраивали весь сентябрь.
Катя наняла плотников, маляров, обойщиков — и дом золотопромышленной вдовы Пузырёвой, купленный за полцены после торга, испорченного Настиными яблоньками, превращался в «Пти-Пари». Большую залу расширяли под эстраду — ломали перегородку, поднимали потолок, строили помост-сцену. Комнаты второго этажа переделывали в кабинеты — отдельные, с диванами, с портьерами, для гостей побогаче. В саду, спускавшемся к реке, расчищали площадку под летнюю эстраду, вешали столбы для фонарей, ставили столики. Стучали топоры, визжали пилы, пахло свежей стружкой, краской, клеем.
А в глубине сада, за баней, где стояла старая глухая пристройка — не то людская, не то амбар, с отдельным входом, — там Катя обустраивала то, ради чего, по сути, и был куплен весь дом.
Тайную комнату.
Её она переделывала сама, без чужих рук, — не доверяя плотникам, не желая, чтоб кто-то знал. Сама разобрала и переложила полку, устроив за ней нишу-тайник. Сама приладила к двери хитрый засов — изнутри. Сама прорубила в задней стене, выходившей к оврагу, к реке, низкое окошко-лаз, прикрытое снаружи дровами, — на случай. Снаружи пристройка глядела рухлядью, хламом, забытым углом сада, куда никто не заглянет. А внутри — была чистая, сухая, с лавками, со столом, со свечами, с полками для книг.
Крепость в крепости. Сердце в сердце. Снаружи — изба с коровой (Настина мечта, Катя обещала). Глубже — кабаре с канканом. А в самой середине, за баней, в хламе, — вот это. Тайная комната. Для кружка. Для книжек. Для дела.
В тайник она перенесла всё главное: чёрную тетрадь — «книгу живых», которую искали жандармы (теперь, когда Головин повязан, слежка отозвана, но беречь надо всё равно); деньги на дело, что не в банке (крутилинские, кровавые, остаток кассы); склянку с борцом; и все три свои тетради, и книги запрещённые — Маркса, Кропоткина, Лаврова. (Коричневая книга взяток лежала отдельно — у Привалова в несгораемом шкафу, он не знал, что хранит.)
Устроив, она позвала своих — показать базу.
Пришли Соломин и Рахметов. Вечером, тайно, задами, через овраг, к задней двери — Катя их провела, показала лаз, засов, тайник.
Соломин — старый, сутулый, в заплатанном пиджаке, с изуродованной рукой — оглядел комнату, покивал.
— Ловко, — сказал он. — Хитро. За баней, в хламе, никто и не глянет. А кругом — кабаре, огни, пьяные купцы, полиция сама ходить будет, взятки брать, веселиться. И под этим шумом — мы. Умно, Екатерина Михайловна. Я тридцать лет по конспиративным квартирам — такой ещё не видал. Кабаре как ширма. Кто ж станет искать социалистов среди плясуний да среди пьяного купечества?
— В том и мысль, — сказала Катя. — Самое шумное, самое весёлое, самое греховное место в городе — и самое безопасное. На виду — и невидимо.
Рахметов — светлый, холодный, молчаливый — тоже оглядел, тоже одобрил, по-своему, скупо:
— Годится. Для сходок. Для хранения. Книжки держать, листки, если станок добудем. Людей прятать на день-другой — вон лаз к реке, уйти можно. — Он посмотрел на Катю. — Хорошее место завели. Нужное. Партии бы такие по всем городам.
Партии — которой ещё не было. Но о которой они говорили всё чаще, Рахметов особенно, — о том, что надо не кружки, а партию, не разговоры, а дело, не просвещение одно, а организацию, подготовку, действие.
И они стали говорить — спорить, как всегда.
Спор был старый, их вечный спор — Соломина и Рахметова, просвещения и действия.
Соломин — за народ, за терпеливое просвещение, за «малые дела», за то, что нельзя торопить историю, нельзя кровью, что кровь родит кровь. Рахметов — за партию, за организацию, за подготовку к большому, за то, что ждать некогда, что народ сам не поднимется, что нужно меньшинство, решительное, готовое. Они спорили — о народе и интеллигенции, о терроре и пропаганде, о том, пройдёт ли Россия через капитализм или минует его общиной, о Марксе и Лаврове, о том, что делать и кто виноват.
Спор был учёный, страстный, бесконечный — и Кате, сидевшей тут же, в тайной комнате, при свечах, он скоро наскучил.
Не то чтоб она его не понимала — понимала, и даже лучше многих. Но ей эти споры казались — отвлечёнными. Абстрактными. Переливанием из пустого в порожнее. Пройдёт Россия через капитализм или не пройдёт — а Любка в земле уже прошла, через всё. Народ поднимется или не поднимется — а гора стоит, и наследника она видела в толпе, и приговорила. Террор или пропаганда — а у неё в сундуке склянка борца, и купец отравлен, и дом сожжён, и она уже делает, пока они спорят. Для них это была теория, книжная война, умственная игра. А для неё — коса, которая уже косит. Что ей их споры. Коса не рассуждает, пройдёт ли Россия через капитализм. Коса — косит.
И потому, когда спор разгорелся особенно жарко — Соломин с Рахметовым сцепились о том, созрели ли условия или не созрели, — Катя, скучая, перебила совсем о другом:
— Василий Петрович. А книжки новые скоро привезут? В кружок? Из-за границы, из столиц? Я вот Кропоткина дочитала, Маркса первый том осилила. Ещё хочется. Что ещё почитать? И нельзя ли достать?
И — удивительное дело — оба спорщика разом остыли, повернулись к ней, оживились, обрадовались.
Будто она их спасла от надоевшего спора, в котором они за тридцать лет (Соломин) и за десять (Рахметов) не сошлись и не сойдутся. Книги — это было другое, это было приятное, это все любили.
— Книжки! — обрадовался Соломин. — Это дело. Это я вам достану, Екатерина Михайловна. У меня связи — через ссыльных, через студентов, из столиц везут, из-за границы контрабандой. Что вам? Вы ж читаете как никто — за год французский освоили, Мишле прочли, Маркса одолели. Таких читателей у нас нет. Вам — только давай.
— Второй том Маркса просите, — сказал Рахметов. — Первый осилили — и второй одолеете. По-немецки, правда, лучше — русского перевода второго тома пока нет толком. Немецкий бы вам выучить.
— Выучу, — сказала Катя. — Дайте учебник — выучу. Французский же выучила.
— Выучит, — подтвердил Соломин Рахметову, с гордостью, будто о своей ученице. — Эта — выучит. — И Кате: — Достану вам немецкий учебник. И английский — английский тоже нужен, по-английски много чего есть, чего по-русски нет и не будет. Кропоткина английские брошюры, Маркса, вся эмигрантская печать лондонская. Выучите английский — целый мир откроется, запрещённого.
— Давайте и английский, — сказала Катя. Глаза у неё загорелись — не судным огнём, не косьбой, а тем живым, жадным, читательским, какой был, когда она глотала книги у Макушина. — Три языка — три мира. Французский есть. Немецкий, английский — выучу. И читать, читать. Мне, Василий Петрович, сейчас это главное — читать. Понять всё. Как устроено. До конца. А уж потом…
Она не договорила «потом». Потом — косить. Но сейчас, эти годы, — учиться. Читать. Копить знание. Как оружие. Она ещё мала, ещё внизу, путь до наследника, до вершины — долог, в годы. И эти годы — на то, чтоб расти. Читать. Знать. Готовиться. Знание плюс цель — она будет сильнее их всех, сильнее профессора, что знал всё без цели, сильнее этих спорщиков, что спорят без дела. Она — и узнает всё, и сделает.
Они увлеклись — советовать ей книги.
Старый Соломин и холодный Рахметов, только что сцепившиеся в непримиримом споре, теперь наперебой, дружно, увлечённо составляли ей список чтения — как два учителя одарённой ученице, забыв разногласия. Один советовал одно, другой другое, спорили уже не о революции, а о том, что Кате прежде читать — Энгельса или Плеханова, Лассаля или Прудона, историю Французской революции по Мишле или по Луи Блану, политическую экономию по Миллю или сразу Маркса второй том.
— Плеханова непременно, — говорил Рахметов. — «Наши разногласия», «Социализм и политическая борьба». Он Маркса на русскую почву кладёт. Из-за границы достану.
— И Энгельса, — говорил Соломин. — «Происхождение семьи» — вам, про женский вопрос, про то, как семья и собственность связаны, вам интересно будет. И «Развитие социализма от утопии к науке» — тонкая книжка, а всё главное.
— А из истории — Токвиля бы ей, — говорил Рахметов. — «Старый порядок и революция». По-французски она прочтёт. Как революция готовится, зреет, почему вспыхивает.
— И Карлейля, «Французская революция», — добавлял Соломин. — По-английски, как английский выучит. Огонь, а не книга. Про толпу, про террор, про гильотину.
Катя слушала, запоминала, впитывала. Ей было хорошо — по-настоящему. Среди книг, среди имён, среди знания, которого она жаждала. Эти двое — спорщики, теоретики — были ей ценны не спорами своими (споры скучны), а вот этим: они были дверью в мир книг, знания, запрещённого, которого ей так хотелось. Они доставали ей книги. Они учили. Они открывали мир.
Я их использую, думала она привычно, холодно, между делом. Как всех. Беру, что нужно: книги, знание, связи, учебники, а потом, может, и людей, и станок, и оружие. Они думают — я их, товарищ, ученица, единомышленница. А я — беру. Иду своей дорогой. Но — и правда ценны. Книги достают. Учат. За это — пусть живут. Их в книгу живых не впишу. Они не гора. Они — дверь.
— Спасибо, — сказала она, когда они наконец исчерпали список. — Достаньте, что обещали. Маркса второй том, Плеханова, Энгельса, учебники немецкий и английский. Я заплачу — за доставку, за всё. Деньги есть.
— Какие деньги, — сказал Соломин. — Между своими. Достанем. Читайте, Екатерина Михайловна. Из вас… — он помолчал, посмотрел на неё с той смесью восхищения и опаски, что всегда, — из вас выйдет… не знаю что. Но что-то большое. Такая голова, такая жажда… Читайте. Нам такие нужны.
Нужны, подумала Катя. Да. Пока вам такие нужны. Пока я книжки глотаю и расту. А как вырасту, как дойду до своего — тогда поглядим, нужна ли я вам буду. Или вы мне. Или мы друг другу — как коса траве.
Они ушли — задами, через овраг, в ночь. Спор свой так и не докончив — докончат в другой раз, он у них вечный.
Катя осталась одна в тайной комнате. При свечах. Среди полок, где лежали уже книги — Маркс, Кропоткин, Лавров — и где скоро прибавятся новые: Плеханов, Энгельс, Токвиль, Карлейль, учебники немецкого, английского.
Она оглядела комнату. Крепость в крепости. Сердце своего Пти-Пари. Снаружи — скоро огни, канкан, пьяные купцы, веселье, серая зона. А тут, в глубине, за хламом, — это. Книги. Чёрная тетрадь. Склянка. Деньги на дело. Тайна.
И она подумала — с той ясностью, что приходила в такие минуты:
Эти годы — мои тихие годы. Годы ученья. Пока я расту. Варьете буду держать — для денег, для прикрытия, для людей. Кружок — для книг, для связей, для будущего. А сама — читать, читать, учиться. Три языка. Все книги. Всё знание. Историю, экономию, социализм, революцию — всё, как устроена гора, как её валили во Франции, где у неё корень, где слабина. Копить. Расти. Готовиться.
А потом — когда вырасту, когда узнаю всё, когда придёт время, когда сложится партия, которой ещё нет, когда дойду снизу доверху, из Болота до самого верха, — тогда. Коса.
Пока — книги. Тихие годы. Маленький Париж снаружи, тайная комната внутри, и в ней — она, растущая, читающая, точащая косу знанием.
Она села к столу. Зажгла ещё свечу. Раскрыла Кропоткина — перечитать подчёркнутое. И сидела до утра — одна, в тайной комнате, в сердце своей крепости, — читая, впитывая, готовясь.
За баней. За хламом. В глубине сада. Невидимо.
Пока наверху, в доме, стучали топоры, строя Маленький Париж.
10.3. Французский для Насти
Французскому Катя взялась учить Настю в октябре, когда дом ещё достраивали.
Это было нужно для дела. Пти-Пари — «Маленький Париж». Французское заведение. Значит, и песни должны быть французские, парижские, шансонетки, и чтоб девушки пели их — пусть не понимая, но чтоб звучало по-французски, с грассированием, с «прононсом», как в настоящем кафешантане. В этом вся приманка: купцы, что ездили в Париж деньги пропивать, услышат тут, в Сибири, французскую песенку — и обомлеют, и повалят, и раскошелятся. Париж в Томске. Ради этого «Париж» и затевался.
И первой Катя взялась за Настю — свою первую, главную, звезду будущего варьете.
Она выбрала песенку — простенькую парижскую шансонетку, из тех, что пели в кафешантанах, лёгкую, игривую, с припевом. Написала Насте слова русскими буквами, чтоб легче: «Же вё, тю вё, иль вё…» Стала разучивать — строчку за строчкой, звук за звуком.
И — ничего не вышло.
Настя не могла.
Совсем. Не то что Катя — та за полгода французский освоила до того, что Мишле в подлиннике читала, а тут простую песенку. Настя не могла выговорить ни слова. Французские звуки — носовые, грассирующие, мягкие, скользкие — не давались ей никак. Язык не слушался. «Же» выходило «же» по-русски, грубо, твёрдо. Носовое «ан» она произнести не могла вовсе — выходило то «ан», то «он», то вовсе мычание. Грассировать не умела — «р» катала по-русски, раскатисто, по-деревенски. Слова путала, забывала, перевирала.









