И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
33 из 42

Он закрывал Сеченова, не поняв, и шёл домой, в гостиницу, ни с чем.

В тот день он вернулся раньше обычного.

Посидел в читальне, помучился над Сеченовым, бросил, пошёл в номера. День был жаркий, августовский. В гостинице тихо, сонно — послеобеденный час. Катя с утра уехала к нотариусу — оформлять купчую на дом. Насти он не видел — думал, она по хозяйству или дремлет.

Он поднялся по лестнице. Прошёл по коридору к их номерам. И — у двери соседнего номера, того, что пустовал, что снимали иногда проезжие, — он услышал.

Стоны.

Женские. Он замер. Узнал — Настин голос. Он знал этот голос, этот стон — Настя так стонала с ним, в постели, кротко, протяжно. Но сейчас — там, за дверью, с кем-то. Не с ним. Он тут, в коридоре. А она — там.

Дверь была приоткрыта. На палец. Щель.

Он не хотел смотреть. Он был деликатен, воспитан, — подглядывать стыдно, грешно. Он хотел уйти, тихо, не услышав, не увидев. Но — ноги не пошли. Он стоял, и стоны за дверью тянули его, жгли, мучили, — и он, против воли, помимо стыда, наклонился к щели. Заглянул.

Он увидел.

Настя — его кроткая, светлая, добрая Настя, та, что ласкала его, жалела, звала «миленьким», та, которую он считал своим тёплым пристанищем, своей отрадой, — Настя отдавалась чужому мужчине.

Незнакомому. Какому-то проезжему — грузному, потному, с красным затылком, в сбитой на пол одежде. Отдавалась — наклонившись, упёршись руками в спинку кровати, задрав юбку на спину, сзади. По-собачьи. Грубо, непристойно, как последняя уличная девка. Мужик держал её за бёдра, сопел, двигался, а она — стонала, протяжно, тем самым голосом, и покачивалась под ним, и подавалась навстречу.

Нехлюдов отшатнулся от щели. Кровь бросилась ему в лицо. Сердце заколотилось. Его затошнило — от стыда, от обиды, от боли, от гадливости.

Он не знал — и не мог знать, — почему она стояла так, в этой непристойной позе, сзади. Он думал — от распутства, от бесстыдства, оттого, что ей так слаще, что она такая. А на самом деле — он этого не знал — Настя стояла так, чтобы мужик не видел её груди. Левой. Обожжённой. С рубцом. Она стыдилась рубца, прятала его ото всех, кроме Кати да Нехлюдова (и то от Нехлюдова прикрывала), — и с чужими гостями становилась только так, сзади, наклонившись, чтобы грудь была в тени, не на виду, чтоб не увидел, не отшатнулся, не назвал порченой. Поза стыда, а не распутства. Но Нехлюдов этого не понимал. Он видел — распутство. Бесстыдство. Последнюю степень падения.

Он отошёл от двери. Шатаясь. Ушёл в свой номер. Сел. Обхватил голову руками.

Ему было — больно.

Больнее, чем он ждал. Он думал — он привык, он знает, кто они, Катя и Настя, — проститутки, падшие, продажные. Катя — он давно знал, Катя была страшная, властная, чужая, он её боялся и мучился ею, но не обольщался — она его не любит, она другая, она зверь.

А Настя — Настя была другое. Настя была — его отрада. Его утешение. Кроткая, светлая, добрая, жалостливая. Она его выхаживала, ласкала, жалела, называла «миленьким», говорила, что у неё к нему… ну, не любовь, но тепло, нежность, привязанность. Он думал — вот, хоть одна живая душа, хоть одно тёплое пристанище в его разбитой жизни. Хоть Настя — не продаётся, не чужая, а своя, добрая, любящая по-своему.

А она — вон. С чужим мужиком. По-собачьи. За деньги, должно быть. Стонет ему так же, как стонала Нехлюдову. Подаётся навстречу так же. Для неё и он, Нехлюдов, и этот потный проезжий — одно. Гость. Мужик. Всё равно кто. Она и ему, Нехлюдову, стонала не от нежности — а по ремеслу, как всем, как этому.

Значит, и Настина нежность — ложь. Ремесло. Значит, и тут, у неё, — нет пристанища, нет тепла, нет живой души. Одна продажность. Одна похоть. Всё равно с кем.

Рушилась последняя его иллюзия. Он думал — Катя зверь, но Настя добрая, Настя любит, у Насти можно согреться. А выходило — обе продажные. Обе шлюхи. Одна страшная, другая кроткая — но обе за деньги, обе всё равно с кем, обе — не любовь, а ремесло.

Он был совсем один. Среди двух проституток, которых принял за семью, за пристанище, за тепло. А тепла нет. Есть похоть и расчёт. И у страшной Кати, и у кроткой Насти. Одинаково.

Он сидел, обхватив голову, и его тянуло — страшно, неудержимо — к бутылке. Запить. Заглушить эту боль, эту пустоту, это одиночество. Он год пил — от этого самого, от одиночества, от того, что нет тепла, нет живой души. Отвык было, при них, при Насте с её лаской. А теперь — лаской оказалась ложь, ремесло, всё равно с кем, — и опять подступало дно, и опять тянуло к водке.

За дверью стоны стихли. Потом — мужик вышел, протопал по коридору, спустился. Потом — Настя, оправившаяся, прибранная, вошла к Нехлюдову — весёлая, свежая, разрумянившаяся, с деньгами, должно быть, в кармане.

— Ой, Дмитрий Иваныч, вы уж вернулись? — сказала она, не чуя беды. — А я думала, вы в читальне ещё. Чаю хотите? Я мигом.

Он поднял на неё глаза — тяжёлые, больные, полные обиды и гадливости.

Настя осеклась. Поняла — что-то не так. Испугалась.

— Что вы, Дмитрий Иваныч? Нездоровится? Бледный вы…

— Ты… — проговорил он глухо. — Ты сейчас… там… с мужиком…

Настя вспыхнула. Поняла — слышал. Видел, может. Залилась краской — не от стыда даже за блуд (к блуду она привыкла, это ремесло), а от того, что он узнал, что ему больно, что он так смотрит.

— Дмитрий Иваныч… я… — забормотала она. — Да это ж… это ж по делу… это постоялец, он заплатил… это ж работа… Вы не серчайте… Я ж… это ж не то, что с вами… с вами я по-другому, по-хорошему, а это так, за деньги…

Но Нехлюдов не слушал. Он встал. Отвернулся к окну. Плечи его дрожали.

— Уйди, — сказал он. — Уйди пока. Оставь меня.

Настя, пунцовая, растерянная, виноватая, не понимая толком, что натворила, чем так его ранила, — выскользнула из номера. И побежала — к Кате. К хозяйке. Как всегда, когда что-то шло не так, когда она не знала, что делать, — бежала к Кате, чтоб та рассудила, разрулила, велела.

А Нехлюдов стоял у окна, один, и смотрел вниз, на улицу, на реку, на тот берег, — и в нём снова, как год назад, подымалась чёрная пустота, одиночество, тоска. И тянуло к бутылке. Опять.

9.5. Двадцать рублей

Настя прибежала к Кате в слезах — та как раз вернулась от нотариуса, с купчей на дом, довольная, усталая.

— Катерина Михайловна… беда… князь… он видел… он серчает… он сказал — уйди… он такой чёрный сделался… я боюсь, он опять запьёт…

— Что видел? — спросила Катя, снимая платок.

— Меня… с постояльцем… я ж по делу, за деньги… а он услыхал, заглянул, увидал… и теперь сидит чёрный, к окну отвернулся, плечи трясутся… Катерина Михайловна, сделайте что-нибудь, а то он запьёт опять, я ж вижу…

Катя выслушала. Поняла в одну минуту — как понимала всё.

Ах вот оно что. Князь застал кроткую Настю с чужим мужиком. И убивается. Рушится у него, дурака, последняя иллюзия — что Настя его любит, что Настя — пристанище, тепло, живая душа. А Настя — просто дала за деньги проезжему, как всегда, как всем. И он теперь — на грани. Опять запьёт. Опять на дно.

А этого нельзя. Нельзя, чтоб он запил. Он ей нужен — приличным человеком, при уме, при деньгах, при связях. А не спившимся. Значит — надо разрулить. Успокоить. Не Нехлюдова успокоить его иллюзией — а наоборот, добить иллюзию до конца, чтоб не за что было цепляться, чтоб не из-за чего страдать.

— Сиди тут, — сказала она Насте. — Я сама с ним поговорю.

И пошла к Нехлюдову.

Он стоял у окна, спиной к двери, — чёрный, сгорбленный, как год назад, когда спивался. Катя вошла, села, посмотрела на него спокойно.

— Ну, Митенька, — сказала она. — Чего убиваешься?

Он обернулся. Лицо — страдальческое, обиженное, больное.

— Я… я видел… Настю… с мужиком… — проговорил он. — Я думал… я думал, она… она добрая… она ко мне… а она… с чужим… как… как…

— Как шлюха, — сказала Катя спокойно. — Договаривай. Как шлюха. Ну да. Она и есть шлюха, Митенька. Чего ж ты ждал?

Он поморщился, будто от удара.

— Не говори так… она… она же кроткая… добрая… она ж меня жалела, ласкала, миленьким звала… я думал, у неё ко мне…

— Чувство? — усмехнулась Катя. Не зло — устало, холодно, как объясняют ребёнку очевидное. — Любовь? Привязанность? Садись, Митенька. Я тебе объясню. Раз ты сам не понимаешь.

Она села. Он — тоже, напротив, подавленный.

— Настя — шлюха, — сказала Катя ровно. — Простая, обыкновенная шлюха. Полгода в доме терпимости проработала. Это ремесло её. Она телом торгует — как сапожник сапоги тачает. Привыкла. Ей это — работа. И блуд для неё — не грех, не любовь, не чувство, а работа. Понимаешь? Пришёл постоялец, предложил денег — она дала. Нынче утром дала этому, проезжему. За двадцать рублей. Я знаю — она мне после отдаст в кассу, у нас деньги общие. Двадцать рублей. Вот и вся недолга.

— Двадцать рублей… — повторил Нехлюдов глухо.

— Двадцать. Это постоялец не первый, Митенька. Она уж не раз давала тут, в гостинице, пока ты в читальне сидел. Рыжий коридорный ей гостей подводит, за комиссию. Обычное дело. Она — шлюха, ей всё равно с кем. Хоть с проезжим, хоть с купцом, хоть с тобой. Все — гости. Все — работа. Все — деньги. Что ты, что этот потный мужик — ей разницы нет. Ну, тебя она жалеет — ты больной был, выхаживала, привыкла, — но и жалость её, Митенька, бабья, дешёвая, как у неё всё. Нынче тебя пожалела, завтра другого. Она ко всем ласковая. Это у неё не любовь к тебе — это натура такая, покорная, ласковая, всем даёт, всех жалеет. Добрая шлюха. Но — шлюха. Всё равно с кем.

Нехлюдов слушал — и чувствовал, как рушится, оседает, рассыпается последнее.

Он цеплялся — за Настину нежность. Думал: пусть Катя зверь, пусть всё падение, пусть Сибирь, пусть дно, — но хоть Настя, хоть одна живая душа, хоть одно тепло, хоть кто-то любит его, Нехлюдова, не за деньги, а так, по-человечески, по-доброму. Хоть Настя — его. Отрада. Пристанище.

А Катя — спокойно, холодно, безжалостно — отнимала у него и это. Двадцать рублей. Не первый раз. Рыжий подводит гостей. Всё равно с кем. Что ты, что потный мужик — разницы нет. Жалость дешёвая, бабья, ко всем. Шлюха.

И — хуже всего — он понимал, что Катя права. Что это правда. Что он сам видел — в щель — как Настя стонала чужому так же, как ему. Подавалась так же. Для неё и он, и тот — одно. Гость. Работа. Деньги.

Нет у него Насти. Нет пристанища. Нет тепла. Нет живой души. Есть — две шлюхи, одна страшная, другая кроткая, обе продажные, обе всё равно с кем, обе — не любовь, а ремесло и расчёт. Он среди них — один. Совсем один. Как был весь год. Как будет всегда.

— Зачем ты мне это говоришь? — проговорил он. — Так… жестоко… Зачем добиваешь?

— Затем, Митенька, — сказала Катя, — что жалею тебя. По-настоящему. Не как Настя — дёшево, бабьи. А — всерьёз. Ты цепляешься за Настину ласку, думаешь — любовь, пристанище. А это не любовь. И коли будешь цепляться, обольщаться — будешь страдать, мучиться, пить, пропадать. Как год пропадал. А коли поймёшь правду — что нет тут для тебя ни любви, ни пристанища, одни шлюхи да ремесло, — то перестанешь цепляться. И отпустит тебя. И легче станет. Правда — она горькая, да лечит. А ложь, обольщение — они сладкие, да губят. Я тебе правду говорю — чтоб вылечить. Горькую. Нет у тебя тут Насти-отрады. Нет. Есть шлюха Настя за двадцать рублей. Прими это — и свободен.

Нехлюдов молчал. Смотрел в пол. Лицо его менялось — от боли, от обиды — к чему-то другому. К горькому прозрению. К трезвости.

Она права, думал он. Страшная, жестокая — а права. Нет тут для меня тепла. Я обольщался. Я цеплялся за Настину ласку, как пьяница за рюмку, — чтоб не чувствовать, что один. А я — один. И Настя мне не отрада, а шлюха за двадцать рублей. И Катя — не любовь, а зверь, который меня для чего-то своего держит. Я тут — чужой. Лишний. Один. И дальше будет — хуже. Если останусь — сопьюсь, пропаду, сойду с ума. Цепляясь за то, чего нет.

— Да, — сказал он тихо. — Ты права, Катя. Нет тут… ничего. Я обольщался. — Он поднял на неё глаза. — А водки я больше пить не буду. Не бойся. Не затем ты меня от неё отваживала, чтоб я опять… Нет. Я… я по-другому. Я подумать должен. Что мне делать. Куда…

— Вот и подумай, — сказала Катя. — Трезво. Без обольщений. Что тебе делать и куда. — Она встала. — А чтоб тебя совсем не скрутило нынче от этой правды — я тебя вечером утешу. Мы с Настей. Чтоб ты не чёрным спать лёг, а спокойным. Ладно?

Он не ответил. Но она видела — он согласен. Куда он денется. Привык. В женских руках.

Она вышла. Настя ждала в коридоре, испуганная.

— Ну что, Катерина Михайловна? Как он? Не запьёт?

— Не запьёт, — сказала Катя. — Я ему правду сказала. Что ты шлюха и даёшь за деньги всем, и ему разницы нет.

Настя охнула, залилась краской:

— Ой… зачем же так-то… он же… ему ж больно…

— Больно, — согласилась Катя. — Да лечебно. Пусть не думает, что ты его любишь. А то цепляться будет, страдать, пить. А так — поймёт, что любви тут нет, отболит и отпустит. Ему же лучше.

— А… а я-то его вправду жалею, — сказала Настя тихо, виновато. — Хороший он. Я к нему… не как к гостю… я к нему по-доброму, по-настоящему… А вы сказали — всё равно с кем, шлюха…

Катя посмотрела на неё. На Настю — которая, может, и вправду привязалась к доброму князю, пожалела по-настоящему, по-человечески, нежно, — больше, чем к гостю, иначе, чем к гостю. У Насти ведь была душа, живая, тёплая, которую Катя так и не вытравила до конца. Может, Настя и правда князя — любила, по-своему, по-бабьи, по-доброму. И Нехлюдов, цепляясь за её нежность, был, может, не так уж и неправ — тепло-то, может, и было, настоящее.

А Катя — взяла и убила это. Назвала шлюхой за двадцать рублей, всё равно с кем. Растоптала то живое, что, может, было между Настей и князем, — одно настоящее, тёплое, человеческое, что завелось в этих номерах. Растоптала — потому что так было нужно. Чтоб Нехлюдов отболел и уехал. Чтоб не пил. По расчёту.

Трещина-волосок дрогнула.

А может, и было тепло, подумала Катя. Может, Настя его правда любила, по-своему. И он её. Два добрых, слабых, искалеченных существа — пригрелись друг к другу. А я — растоптала. Назвала ремеслом, расчётом, двадцатью рублями. Потому что мне так надо — чтоб он уехал. Я и это обратила в оружие — Настину жалость, Настину любовь, если она была. Разменяла на двадцать рублей. Чтоб вышло по-моему.

Я всё обращаю в двадцать рублей, подумала она. Любовь, жалость, тепло — всё. Для меня нет любви — Сеченов, рефлекс, физиология. И для других, думаю, нет — всё ремесло, расчёт, похоть, двадцать рублей. А может, есть. Может, у Насти к князю — было. А я не вижу. Разучилась видеть. Для меня всё — двадцать рублей. Может, это я слепая, а не они.

Но — она отогнала. Как всегда.

— Будет тебе, Настя, — сказала она. — Любила, не любила — какая разница. Он уедет скоро, я чую. Так лучше — без любви, без слёз. Отпустим его, и всё. А нынче вечером — утешим напоследок. Вдвоём. Чтоб не чёрным уехал, а спокойным. Поняла?

— Поняла, — вздохнула Настя. Грустно. Ей было жалко — и князя, и того тёплого, что, может, было между ними и что Катя сейчас назвала двадцатью рублями.

9.6. Награда

Вечером они утешили его напоследок.

Катя устроила это — как устраивала всё: с расчётом, с умением, со знанием мужского тела и мужской души. Не для своего удовольствия — для дела. Чтоб Нехлюдов не лёг спать чёрным, разбитым, чтоб не потянулся к бутылке, чтоб правда, которую она ему вбила днём, улеглась не в тоску и запой, а в покой и трезвость. Тело успокаивает душу — она это знала, этим и лечила его весь месяц. Вот и напоследок — пусть тело успокоит. А на успокоенного, насыщенного, расслабленного — и правда ляжет мягче, и решение придёт яснее.

Они пришли к нему вдвоём — Катя и Настя. В красном обе. Тёмная и светлая.

И была — роскошная ночь. Полная. Щедрая. Такая, какой у Нехлюдова не было никогда — ни в молодости, ни в гвардии, ни с кем. Две женщины, две жены, две любовницы разом — на него одного. Властная и кроткая, чёрная и светлая, жёсткая и мягкая, — обе, вместе, на нём, для него, со всем умением, со всей щедростью.

Катя вела — как всегда, властно, зная, что и когда. Настя — ласкала кротко, нежно, прильчиво. Они ласкали его в четыре руки, в два рта, два тела — белое и смуглое, светлое и тёмное — склонялись над ним, над одним, обвивали, нежили, доводили, не давали опомниться. Он тонул в них, в двух, растворялся, терял себя — и это было не страшно, а сладко, покойно, как тонуть в тёплой воде.

Катя смотрела на это — со стороны, даже участвуя, отстранённо, как смотрела всегда, — и думала без злости, почти с усмешкой: вот тебе, Митенька. Напоследок. Награда. За все страдания. Две бабы разом, молодые, умелые, красивые. Султан позавидует. Граф в обморок падёт. Страдал ты, искупал, бил поклоны, искал Бога, спивался — а в награду получил вот это: групповуху с двумя шлюхами. Такова твоя небесная награда, Митенька. Не в раю — в номерах. Не от Бога — от двух блядей. Получай. Заслужил страданиями.

И даже обожжённую грудь Настя ему в этот раз показала — Катя велела, да и темно было, лампа прикручена. Нехлюдов коснулся рубца — осторожно, нежно, не отшатнувшись, — и Настя не отдёрнулась, стерпела, доверилась, потому что это был он, добрый, не чужой проезжий, а он, которому она, может, и правда… Катя заметила это — Настину доверчивость, Настину нежность к нему, настоящую, — и опять кольнуло то, дневное: может, и было у них тепло, а я разменяла его на двадцать рублей. Но — отогнала. Поздно. Пусть напоследок хоть так, хоть нежно. Утешение обоим.

Было хорошо — всем троим. Долго, щедро, покойно. Нехлюдов изошёл, обессилел, растворился, насытился до самого дна, как не насыщался никогда.

И вот тут, на этом пресыщенном покое, когда всё кончилось, когда Настя уже задремала, свернувшись у его плеча, а Катя лежала рядом, спокойная, отстранённая, — вот тут Нехлюдов и прозрел.

Окончательно. До конца.

Он лежал, обессиленный, насыщенный, успокоенный, — и в этом покое, в этой телесной сытости, впервые за весь год голова его была ясна, спокойна, трезва. Муки не было. Тоски не было. Тяги к бутылке — не было. Было — спокойствие. И в этом спокойствии он вдруг увидел всё — ясно, как никогда.

Он увидел, что эти две женщины — не его. И никогда не будут. Что Катя его не любит и не полюбит — она зверь, страшная, цельная, идущая к своей чёрной цели, а он ей — дело, которое она доводит до конца. Что Настя его не любит — ну, может, жалеет, по-бабьи, дёшево, но завтра пожалеет другого, она шлюха, всё равно с кем, двадцать рублей. Что ни та, ни другая ему не любовь, не жена, не пристанище. Что он тут — чужой, лишний, пригретый на время, утешаемый на прощание, как утешают больного или покойника.

Что он целый год был на грани. Год спивался, мучился, метался — из-за Кати, из-за своей болезненной, безответной, мучительной привязанности к ней. Год был на волосок от безумия, от смерти, от окончательного дна. И если останется — сопьётся опять, сойдёт с ума, пропадёт. Потому что любить ту, кто не любит и не полюбит, цепляться за ту, кому ты дело, жить при двух шлюхах, принимая их ремесло за тепло, — это безумие. Это дорога на дно. Он там был. Он не хочет назад.

Надо уезжать.

Надо — просто уехать. Оторваться. Освободиться. Перестать болеть Катей, цепляться за Настю, жить при них, в этом чаду, в этой групповухе, в этом гниении. Уехать — и заняться другим делом. Настоящим. Своим. Таким, где он — не лишний, не чужой, не утешаемый покойник, а — нужный, на месте, делающий добро.

И тут он вспомнил.

Голод.

— Катя, — сказал он тихо, в темноту, лёжа на спине, глядя в потолок. — Ты слышала? В России голод. Страшный. В Поволжье, в чернозёмных губерниях. Неурожай. Деревни вымирают. Мрут — тысячами. Дети, старики. Нечего есть.

— Слышала, — сказала Катя. — Весь город говорит. И баржи вон идут — переселенцы, с голодных мест бегут.

— Граф Толстой, — сказал Нехлюдов, и голос его стал другим — не пьяным, не больным, не страдальческим, а ясным, твёрдым, живым, каким давно не был, — граф Толстой поехал туда. В Рязанскую, что ли, губернию. Столовые открывает. Кормит голодных. Собирает деньги, хлеб, устраивает. И другие едут — толстовцы, студенты, доктора, барышни, кто может. Помогать. Спасать. Живых людей — от смерти. Руками. Делом.

Он помолчал. Потом сказал — твёрдо, решённо:

— Вот где моё место, Катя. Там. На голоде. Кормить голодных. Делать настоящее дело — доброе, руками, живое. А не гнить тут, в Томске, в номерах, при вас, больным, лишним, пьяным. Я ведь выбрал путь — толстовский, добрый. Так надо по нему идти — к делу, к людям, к живым. А я год пролежал — в блуде, в вине, в тоске, цепляясь за тебя, которая меня не любит. Хватит. Я поеду. На голод. К графу. Спасать.

Катя слушала.

Вот оно. Наконец. То, к чему она вела его весь месяц — выхаживая, отваживая от водки, насыщая телом, добивая иллюзии, — то, чего ждала, чего хотела. Он прозрел. Понял, что она не его, что тут ему не житьё, что надо уехать к своему делу. Сам понял — она только подтолкнула. Вылечила — и отпустила. Как птенца из гнезда.

— Правильно, Митенька, — сказала она. Мягко. Без насмешки — хотя внутри усмехалась. — Наконец-то. Наконец-то хоть что-то понял. Поезжай. На голод. Это по тебе — кормить, жалеть, спасать. Доброе дело. Там тебе место, а не тут. Тут ты пропадёшь. А там — человеком будешь, нужным, на месте. Поезжай.

— Ты… ты не держишь?

— Нет. Отпускаю. Я ж обещала — весной отпущу. Запоздала малость — лето уж, осень скоро. Ну да ничего. Поезжай с Богом. Делай добро. Кормить голодных — это хорошо. Это — твоё.

Он посмотрел на неё — с благодарностью, с облегчением, с чем-то похожим на прежнюю любовь, но уже не болезненную, а тихую, прощальную.

— Спасибо, Катя, — сказал он. — Ты… ты меня вылечила. От водки. И от… от тебя же. Странно. Ты меня и мучила, и вылечила. Спасибо.

— Не за что, — сказала Катя. — Спи. Завтра про отъезд потолкуем. Билеты, деньги, бумаги. Спи, Митенька. Вылеченный.

Он уснул — спокойно, насыщенно, с принятым решением, впервые за год умиротворённый. Настя спала у его плеча. А Катя лежала с краю, глядя в потолок, и думала.

Вылечила, думала она. И отпустила. Он поедет на голод, к графу, кормить голодных. Доброе дело. По нему. Там ему место — среди добрых дураков, толстовцев, жалельщиков. Будет кашу разливать голодным мужикам, и жалеть их, и умиляться, и чувствовать себя нужным, хорошим. И, может, впервые будет на месте, не лишним. И — она усмехнулась про себя — найдёт там себе какую-нибудь дуру-толстовку. Курсистку с горящими глазами, что поехала народ спасать. Или вдовушку сердобольную. Женится, может. Заживёт тихо, добро, бестолково. Народит детей. Будет кормить голодных, читать графа, бить поклоны, умиляться. Доброй жизнью доброго дурака.

И хорошо. И пусть. Не моё это — доброта, жалость, спасение. Моё — суд, коса, огонь. Мы с ним разной породы, разных берегов. Он — лопата, я — коса. Он копает, растит, кормит. Я — кошу. Не ужиться лопате с косой. Пусть едет к своим лопатам, к толстовцам. А я — к своим косам, к кружку, к Пти-Пари, к делу.

Два года он был в моей жизни — камнем на шее. Сначала — тот, кто меня погубил, в прологе, двенадцать лет назад, в белом кителе, «Христос воскресе, Катюша». Потом — тот, кто являлся спасать, мучил спасением, носил сотни в кассу по понедельникам. Потом — тот, кого я судила телом, валяла в грязи, читала Апокалипсис у ног. Потом — тот, кого выхаживала, лечила, отваживала от водки, насыщала, добивала иллюзии. И вот — отпускаю. Вылеченного. На доброе дело. К дуре-толстовке.

Квиты, Митенька. Ты меня погубил — я тебя вылечила. Ты мне сто рублей в конверте — я тебе два года мучений и месяц лечения. Ты мне — «Христос воскресе» и падение. Я тебе — «Бог простит» и свободу. Квиты. Поезжай.

Она посмотрела на спящего — на доброе, слабое, ясное теперь лицо. И не было ни ненависти, ни любви, ни даже жалости особой. Было — спокойствие. Как после законченного дела. Нехлюдов — дело — доведён до конца. Закрыт. Отпущен. Можно вычеркнуть.

Из чёрной тетради — вычеркнуть. Он больше не в «книге живых» как должник, как подсудимый. Он — отпущенный. Прощённый (Бог простит). Уехавший. Вычеркнутый.

Одним камнем на шее меньше.

За окном стояла августовская ночь. Прохладная уже — осень близко. Голод в России. Баржи с переселенцами на Оби. Граф в Рязанской губернии со столовыми. И Нехлюдов — завтра начнёт собираться, а через несколько дней уедет — туда, к графу, к голодным, к доброму делу, к дуре-толстовке.

А Катя — останется. С купчей на дом в сундуке. С Пти-Пари, которое надо строить. С кружком, с Соломиным, с Рахметовым, с тайной комнатой. С Настей-рабыней. С чёрной тетрадью. С косой.

С наследником, которого она видела в толпе и приговорила одним взглядом, — где-то далеко, в Петербурге, ставшим уже целью, вершиной, концом её долгого пути.

На страницу:
33 из 42