И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
32 из 42

Она смотрела на сияющий огнями город и видела — вместо праздничной иллюминации — пожар. Будущий. Большой. На всю Россию. Тот, что начнётся — не она первая его зажжёт, но она поднесёт свою спичку, как Женька поднесла к дому, — тот, что спалит всё: арки, вензеля, собор, дворцы, гору, вершину. Озеро огненное.

Красиво горит, подумала она, глядя на иллюминацию. А будет гореть — ещё красивее. По-настоящему.

Внизу, на Болоте, в темноте, не видное в праздничных огнях, чернело пепелище её дома.

А наверху сиял город — в честь того, кого она только что приговорила одним взглядом.

9.2. Анархизм для дурочек

Кропоткина принёс Рахметов.

Через несколько дней после наследника, в кружке, за чаем, он сунул ей книжку — тонкую, французскую, в бумажной обложке, зачитанную до того, что страницы расслоились, с чужими пометками на полях, с печатью какой-то парижской типографии.

— Вот, — сказал он. — Раз вы по-французски читаете свободно. Это не всякому даётся — у нас в кружке никто оригинала не осилит, по пересказам знают. А вы прочтёте. «Paroles d'un révolté». «Речи бунтовщика». Кропоткин.

— Князь Кропоткин? — спросила Катя. Она слышала это имя — от Соломина, вскользь.

— Князь, — усмехнулся Рахметов. — Настоящий. Рюрикович — древнее царей. Камер-паж у государя был. А бросил всё — титул, службу, богатство — и пошёл в революцию. Сидел в Петропавловке, бежал — громко бежал, на всю Европу. Теперь в Лондоне, в изгнании. Пишет. — Он помолчал. — Из породы тех, что от своего отреклись. Бакунин вот — тот не князь был, а из старинных дворян, из богатых тверских помещиков, — и тоже всё бросил, в анархисты пошёл. Тут, в Томске, в ссылке жил, ты знаешь, дом его на горе. Что Кропоткин-князь, что Бакунин-барин — оба от своего сословия отреклись. Оба хотят всё под корень: государство, власть, собственность, законы.

Отреклись от своего, подумала Катя. Кропоткин — князь, Бакунин — барин. И третий — Нехлюдов, в номерах, выздоравливающий. Тоже князь, настоящий. Тоже от своего отрёкся — землю мужикам отдал, от имений, от круга. Только пошёл не в бунт, как эти двое, а в кротость, к графу, в непротивление.

Два князя и барин. Все трое отреклись от своего сословия. Двое — в анархию, в бунт, разрушить всё. Один — в кротость, непротивление, кормить голодных.

А она — не князь и не барин. С самого дна, из Болота, из борделя. И шла своей дорогой — не с анархистами, не с толстовцами, беря у всех, что питало её огонь.

Господа отрекаются от своего — вниз, к народу, к бунту или к кротости, думала она. А я — снизу, из грязи, иду вверх, к суду. Они спускаются, я поднимаюсь. Встречаемся посередине — в бунте, в книжках, в кружке. Но идём в разные стороны.

Она взяла книжку.

Прочла за два вечера.

И — загорелась.

Кропоткин писал не как Маркс. Маркс был тяжёл, учён, холоден — цифры, формулы, прибавочная стоимость, строй, диалектика; продираться через него было как рубить мёрзлую землю. А Кропоткин — горел. Писал страстно, зажигательно, ярко — «Дух бунта», «Закон и власть», «Грядущая революция». Он звал — не ждать истории, как Маркс, не копить силы столетиями, — а бунтовать. Сейчас. Разрушать. Всё — государство, которое есть насилие и ложь; закон, который есть кандалы для бедных и свобода для богатых; собственность, которая есть кража; Церковь, которая есть обман. Всё под корень. И на развалинах — вольное общество, без власти, без начальников, без законов, без принуждения, где люди свободны и равны и живут по доброй воле, братски.

Катя читала — и в ней всё отзывалось. Бунт. Разрушение. Долой власть, закон, собственность, Церковь. Да! Это было ей по сердцу — больше даже, чем Маркс с его «жди истории». Кропоткин не велел ждать — он велел жечь. Как она и жгла. Он благословлял её пожар, её косу, её суд.

И она не замечала — или не хотела замечать, — что Кропоткин и Маркс спорят друг с другом. Что Маркс — за государство (рабочее, но государство), за организацию, за историю, за класс; а Кропоткин — против всякого государства, за вольную анархию. Что это два разных, враждующих учения. Для неё всё это было — одно. Один огонь. Один бунт против горы. Маркс дал, как устроена гора (прибавочная стоимость, эксплуатация). Кропоткин — страсть разрушить её. Лавров — долг взыскать. Апокалипсис — суд и озеро огненное. Бакунин — «страсть к разрушению есть творческая страсть». Всё сливалось в один общий котёл — социализм, анархизм, народничество, апокалиптика, — в одно мировоззрение бунта, суда и разрушения, без разбора, без системы.

Она была — не доктринёр. Не книжник, вроде Кирсанова, спорящего, Маркс или не Маркс. Она брала из всего, что питало её огонь. Как коса не разбирает, какая трава, — косит всё. А противоречия — пусть учёные спорят. Ей — косить.

Загоревшись, она решила пересказать Насте. Приобщить. Как пересказывала Маркса.

— Настя, — сказала она вечером. — Я тебе ещё расскажу. Про анархию. Князь один написал, Кропоткин, он всё бросил, титул, богатство, и в революцию пошёл. Слушай.

Настя отложила шитьё. Приготовилась слушать — старательно, преданно.

— Я тебе про Маркса рассказывала, помнишь? Как богатые бедных обирают. Так вот, а как с этим бороться? Кропоткин говорит: разрушить. Всё разрушить. Власть — долой. Начальников — долой. Законы — долой. Царя, губернатора, полицию, попов — всех долой. И будет анархия.

— Чего будет? — переспросила Настя.

— Анархия. По-гречески — безвластие. Без власти. Без начальников. Над людьми — никого. Ни царя, ни господ, ни хозяев, ни полиции. Все свободны. Все равны. Живут сами по себе, по доброй воле. Никто никому не указ. Всё общее, всё по справедливости, без принуждения. Рай на земле. Вот чего хочет Кропоткин. Безвластие. Красиво?

Настя слушала. Лицо её становилось всё растеряннее.

— Погодите, Катерина Михайловна, — сказала она. — Это как же — без начальников? Совсем? И без царя?

— Совсем. И без царя.

— А кто ж тогда велеть будет? — испугалась Настя. — Начальник — он на то и начальник, чтоб велеть. А коли никто не велит — как же жить-то? Это ж всё развалится. Кто во что горазд. Разбой пойдёт, грабёж, бей кого хошь, управы нет. Нет, Катерина Михайловна, так нельзя. Надо, чтоб был кто-то главный. Чтоб велел. Чтоб порядок.

— Да в том и мысль, — сказала Катя, — что люди и без начальников проживут. Сами. По доброй воле. Люди ведь не звери — они и без кнута могут по-хорошему. Помогать друг другу. Делиться. Жить в ладу.

— Не проживут, — сказала Настя твёрдо. — Люди? Без палки? — Она даже засмеялась. — Да вы что. Вы ж людей знаете. Без палки человек — зверь. Дай ему волю, без страху — всё растащит, всех перебьёт. Это ж в доме у Анны Марковны и то — был бык у двери, был городовой, была хозяйка, — а гости всё одно дрались, обижали. А убери быка, убери городового — растерзают. Нет. Человека в узде держать надо. А то зверь.

Катя уже предчувствовала — опять. Как с Марксом. Опять Настя поняла по-своему, упёрлась в своё. Но тут Настя повернула неожиданно.

— И вот что я вам скажу, Катерина Михайловна, — продолжала она, воодушевляясь, разбираясь в своём, доходя своим умом до чего-то для неё важного. — Не всех начальников надо гнать. Начальник начальнику рознь. Вот Анна Марковна — она какая хозяйка была? Злая. Жадная. Я, бывало, десять рублей за ночь принесу — а мне три, а семь — ей. За что? Ни за что. Да ещё в книжку долг пишет, чтоб я вовек не выплатила, чтоб в кабале до гроба. Вот такого начальника — да, гнать. Такого — хоть убить, хоть ограбить, не грех, вы правильно давеча про Маркса говорили. Анну Марковну — поделом спалили.

Катя слушала.

— А вот вы, Катерина Михайловна, — сказала Настя, и лицо её осветилось преданностью, любовью, — вы — другая хозяйка. Справедливая. Вы же у меня по семь рублей не забираете. У нас с вами деньги — общие. Всё пополам, по-честному, по-божески. Что добудем — то вместе. Вы меня не в кабале держите, не в долгах — вы меня из кабалы выкупили, на волю. Вы мне не Анна Марковна. Вы — хозяйка добрая. Справедливая. — Она взяла Катю за руку. — Вот таких хозяев, как вы, — зачем гнать? Зачем безвластие? Таких — беречь надо. При таких — хорошо. Над такими — с радостью. Пусть будет начальник — только справедливый. Как вы. А злых, как Анна Марковна, — тех да, тех гнать, грабить, жечь. А справедливых — слушаться и любить.

Катя смотрела на неё — и ей стало смешно, и горько, и жутковато разом.

Вот оно. Опять. Настя всё учение — Маркса, Кропоткина, анархию, безвластие — свела к одному, к своему, простому и страшному: есть хозяева злые (Анна Марковна — по семь рублей забирала, в кабале держала) и хозяева добрые (Катя — деньги общие, из кабалы выкупила). Злых — убивать и грабить, не грех. Добрых — слушаться и любить. И никакого безвластия не надо — надо просто хорошего хозяина вместо плохого.

Кропоткин мечтал о мире без господ вовсе. А Настя из этого выжала: нужен добрый господин вместо злого. Анархизм — отрицание всякой власти — в Настиной голове обернулся мечтой о добром барине. О справедливом начальнике. О хорошей хозяйке — то есть о Кате.

И это било в самое больное.

Потому что Настя — простодушно, преданно, любя — сказала Кате правду про Катю. Что Катя — хозяйка. Что у них «деньги общие» — то есть Катя распоряжается, а Настя при ней. Что Катя «из кабалы выкупила» — то есть купила, как покупают, только по-доброму. Что Катя — «справедливый начальник», которого надо «слушаться и любить». То есть — Катя никакая не анархистка, не разрушительница власти. Катя сама — власть. Господин. Хозяйка. Только добрая, справедливая. Анна Марковна номер два — но хорошая Анна Марковна.

Катя проповедовала безвластие — а Настя в глаза, с любовью, назвала её хозяйкой. Справедливой. Которую надо беречь. Над которой — хорошо.

«Вы же по семь рублей не забираете.»

Нет, подумала Катя с холодной усмешкой. Не по семь. Я беру больше. Я у тебя, Настя, всё беру — тело, волю, душу, жизнь. Я тебя развратила, подложила под кого надо, сделала орудием, втёмную яд подавать посылала. Я из тебя человека в животное превратила. Анна Марковна брала семь рублей — а я беру всю тебя. Только ты этого не видишь. Потому что я «деньги общие» говорю, потому что я ласковая, потому что я тебя из одной кабалы выкупила — в другую, свою, которой ты и не чуешь, потому что эта кабала — сладкая, добровольная, ты в неё сама, с любовью. Самая прочная кабала. Прочнее долговой книжки. Кабала любви и преданности.

Я хуже Анны Марковны, подумала она. Та брала семь рублей — и девка знала, что её грабят, что она в кабале. А я беру всё — и девка думает, что я справедливая, добрая, что я её освободила. Та держала кнутом и долгом — я держу любовью. Та — злой господин, которого ненавидят и от которого бегут. А я — добрый, которого любят и за которого держатся. И мой — страшнее. Потому что от злого бегут, а к доброму льнут. От злого освобождаются, а добрый — пожизненно.

«Над такими — с радостью. Пусть будет начальник — только справедливый.»

Вот и вся анархия, думала Катя. Вот и весь Кропоткин. Народ не хочет безвластия. Народ хочет доброго царя вместо злого. Насте не нужна воля — ей нужна хорошая хозяйка. России не нужна республика — ей нужен справедливый государь. Свергнут злого царя — поставят доброго, и будут любить, и льнуть, и держаться. А не захотят вовсе без царя. Потому что без господина — страшно, зверь, разбой.

И выходит, вся революция, весь суд, вся коса — ради чего? Чтобы сменить злого господина на доброго? Злую Анну Марковну на добрую Катю? А потом добрая Катя станет брать не семь рублей, а всё, по любви, — и будет новая кабала, слаще прежней?

— Ну… — сказала Катя наконец, устало. Не стала спорить. Какой толк. — Пусть так, Настя. Злых — гнать, добрых — любить. Пусть.

— Вот! — обрадовалась Настя. — Я ж говорю. Вы — добрая. Вас любить. А Анну Марковну — поделом. Я правильно поняла?

— Правильно, — сказала Катя. — Молодец.

Что ж тут объяснишь. Что она, Катя, и есть новая Анна Марковна, только любимая? Что доброго господина любят крепче злого — и оттого добрый страшнее? Что Настина мечта о справедливом хозяине — это не свобода, а вечное рабство, добровольное, с любовью? Что народ, который свергнет злого царя ради доброго, — так и останется в рабстве, только полюбит свои цепи?

Не объяснишь. Настя своё поняла — добрый господин лучше злого, Катю любить, Анну Марковну жечь. И миллионы Насть поймут так же. И будут менять злых господ на добрых, царей на царей, одну кабалу на другую, — и называть это революцией, справедливостью, свободой. И любить своих новых господ пуще прежних.

Она отложила Кропоткина. Загорелась было — остыла. Страсть его разрушительная осталась с ней, гору свалить она хотела по-прежнему. Но мечта — о вольном братстве без власти — разбилась. Об одну преданную дуру, которая не хочет безвластия, которая хочет доброго господина, которая в самой Кате, в анархистке, видит и любит — хозяйку.

Трещина-волосок дрогнула. Опять.

Но она отогнала. Ладно. Пусть не братство. Пусть новая гора на развалинах. Мне-то что. Я не рай строю. Я сужу. За Любку, за Женьку. Доколе не мстишь. Отомщу — а там хоть новый царь, хоть новая Анна Марковна. Моё дело — скосить эту. А что вырастет — не моя забота.

Настя уже шила, напевая, — счастливая, успокоенная, уверенная, что всё поняла правильно: злых господ жечь, добрых любить, а Катя — добрая, справедливая хозяйка, которую надо любить и слушаться всю жизнь.

Дон Кихот прочёл Санчо про безвластие. А Санчо испугался воли и попросил оставить ему доброго господина.

9.3. Дом с садом

Дом она искала всё лето — придирчиво, въедливо, беспощадно, — и оттого никак не могла найти.

Томские домовладельцы возненавидели её к августу. Весть о покупательнице с деньгами разнеслась быстро, и ей показывали дом за домом — купеческие, мещанские, с садами и без, на горе и под горой, — а она всё браковала, всё придиралась, всё торговалась так, что у продавцов опускались руки. Дама с деньгами, а скупая, как жид, говорили о ней. Дама, а въедливая, как подрядчик. Ходит, стучит по брёвнам, лазит в подпол, нюхает, считает, допрашивает — и цену сбивает вдвое, и всё ей не так.

Они не понимали, что ищет она не дом. Дом-то ей был не нужен — ей нужна была крепость. Под вывеской кабаре. С эстрадой впереди, с кабинетами, с садом под летнюю сцену, с удобными выходами на случай чего, с задними потайными комнатами, которых никто чужой не найдёт, — для кружка, для книжек, для людей. Этого она продавцам, понятно, не говорила. И оттого её требования казались им дикими, бессмысленными, вздорными.

А с ней ходила Настя.

Дом золотопромышленной вдовы Пузырёвой смотрели в начале августа.

Вдова — рыхлая, слезливая, вся в чёрном, в кольцах — водила их сама, причитая, что продаёт по нужде, что дом — рай, что дешевле отдаёт только из-за вдовьих слёз, что тут жить да радоваться. Дом и вправду был хорош: двухэтажный, деревянный, резной, с мезонином, с большим запущенным садом, спускавшимся к реке, с флигелем, с каретником, с баней.

Катя обошла его — молча, цепко, как обходила когда-то дом Анны Марковны: хозяйским, оценивающим, запоминающим взглядом. Простучала брёвна — где гниль. Слазила в подпол — сухой ли. Поднялась на чердак — крыша. Осмотрела печи, трубы, окна, двери, замки. Прикинула залу — годится ли под эстраду, высок ли потолок, широки ли стены. Прошлась по комнатам второго этажа — годятся ли под кабинеты. Вышла в сад — хорош ли под летнюю сцену, есть ли куда поставить столики, есть ли задний выход к реке, к воде.

И нашла то, что искала: за баней, в глубине сада, была старая пристройка — не то людская, не то амбар, с отдельным входом, глухая, в стороне. Потайная. Задняя комната. Та самая.

Но лицом она не показала ничего. Напротив — скривилась.

— Гнильё, — сказала она вдове. — Углы подгнили, венцы менять. Печь дымит — я по копоти вижу. Крыша течёт — вон, пятна на потолке. Сад запущен, одичал, расчищать да расчищать. Флигель на боку. Баня старая. Хлам. — Она назвала цену — вдвое ниже запрошенной. — Вот моя цена. И то много за такую рухлядь.

Вдова залилась слезами, запричитала, что это грабёж, что дом — золото, что покойник муж в нём души не чаял, что дешевле помереть ей, вдове, чем так отдать.

И тут вступила Настя.

Настя всё это время ходила за Катей, тоже осматривала — хозяйственно, деловито, она ведь была не без сметки по домашней части, крестьянская дочь, в избе выросла, многое понимала. Но понимала — своё, бабье, не то, что надо было Кате. И, желая помочь Кате, поддержать, сбить цену, она вмешалась — и всё испортила.

— И правда, Катерина Михайловна, рухлядь, — сказала Настя убеждённо, по-хозяйски кивая. — Вот поглядите — печь-то русская, большая, хорошая, пироги печь — загляденье, и лежанка тёплая. — Катя похолодела: Настя хвалила то, что Катя только что ругала. — И подпол сухой, картошку хранить — первое дело, и капусту квасить. И сад — яблоньки старые, но плодовые, и вишня, и малинник — варенья наваришь на весь год. А баня — баня справная, я топку смотрела, тяга хорошая, париться — милое дело. И колодец свой, вода чистая, я пробовала. Хозяйство доброе, жить да жить!

Вдова просияла, вцепилась в Настины слова:

— Вот! Вот умная девушка! Всё видит! Хозяйство доброе! А вы говорите — рухлядь! Печь золотая, сад плодовый, баня справная, колодец! Да за такое втрое просить надо!

Катя медленно повернулась к Насте. Посмотрела на неё — так, что Настя осеклась, поняла, что сболтнула не то, и прикусила язык, и залилась краской.

— Печь хорошая, говоришь, — сказала Катя сквозь зубы. — Пироги печь. Варенье варить. Капусту квасить. — Она вздохнула. — Настя. Поди-ка в сад, погуляй. Яблоньки посмотри. Варенье прикинь. А я тут с Пелагеей Ивановной потолкую.

Настя, пунцовая, убралась в сад.

Торговались ещё час.

Вдова, воодушевлённая Настиными похвалами, уперлась и цену держала. Катя, обозлённая, что дура сбила ей всю игру, давила с удвоенной силой — въедливо, холодно, безжалостно, по каждой гнилой доске, по каждому пятну на потолке, по каждой покосившейся ставне. Она знала толк в этом — научилась у Эммы Эдуардовны считать, у Анны Марковны — торговаться, у жизни — не уступать. Она загоняла вдову в угол цифрами, фактами, недостатками, пока слёзы вдовьи не высохли и не сменились деловой злостью, а потом — усталой сдачей.

Сошлись — почти на Катиной цене. Чуть выше. Из-за Насти с её яблоньками пришлось накинуть сотню-другую — Катя ей этого не простила, попомнила.

Но дом она взяла. Этот самый. Потому что дом был — тот. С залой под эстраду, с комнатами под кабинеты, с садом под летнюю сцену, с задней пристройкой под потайную комнату, с выходом к реке. Крепость. А печь, сад, баня, колодец, которые нахваливала Настя, — это было Кате безразлично. Пироги она печь не собиралась. Варенье варить — тоже. Ей нужна была не изба, а Пти-Пари.

Но Насте она этого не сказала при вдове. При вдове она дом ругала — чтоб сбить цену. А что он ей на самом деле годился — помалкивала.

Вечером, дома, в номерах, она отчитала Настю.

— Ты что ж это, — сказала она, — при продавце дом нахваливаешь? Печь золотая, сад плодовый, баня справная! Я цену сбиваю, ругаю всё, а ты — хвалишь! Ты мне сотню лишнюю стоила своими яблоньками! Нахвалила — вдова и заломила!

Настя повинилась, захлопала глазами:

— Да я ж помочь хотела, Катерина Михайловна… Я ж по-хозяйски… Дом-то и правда хороший, справный… Я думала — вам покажу, что я понимаю, что углядела хозяйство доброе…

— Ты углядела, — сказала Катя. — Печь да подпол. А того не углядела, зачем мне дом. Думаешь, я жить в нём собралась? Щи варить? Варенье? — Она усмехнулась. — Мне, Настя, не изба нужна. Мне — заведение. Пти-Пари. Понимаешь? Мне зала нужна — под сцену, где плясать. Комнаты — под кабинеты, где гостей принимать. Сад — под летнюю сцену, столики ставить, огни вешать. А главное — вон та пристройка задняя, за баней, глухая, с отдельным входом. Это — для наших. Для дела. Тайная комната. Вот зачем я этот дом взял — а вовсе не за твою печь и малинник.

Настя слушала, хлопая глазами, медленно переваривая. Потом лицо её прояснилось:

— А-а-а! Так вам не для жизни, а для кабаре! А я-то думала — жить будем, хозяйство заведём, корову, кур… Я уж радовалась — своё хозяйство, как у людей, печь, погреб, огород…

Катя посмотрела на неё — и вдруг смягчилась, усмехнулась уже беззлобно. Настя мечтала — о простом. О избе, о корове, о печи, о варенье, о огороде. О тихой хозяйской жизни, какой у неё, сироты, никогда не было и о какой она, бедная, тосковала. Своё хозяйство, как у людей. А Катя ей вместо избы и коровы — кабаре, эстраду, кабинеты, тайную комнату для заговорщиков. Вместо тихой жизни — крепость для войны.

— Будет тебе и хозяйство, — сказала Катя мягче. — Заведём. И кур, хочешь, и корову даже, в сад поставим. И варенье вари на здоровье, из своей вишни. И печь топи, пироги пеки. Это всё можно — при кабаре. Для виду даже хорошо: мол, живём, хозяйство ведём, бабы как бабы. А под видом хозяйства — Пти-Пари, а под видом Пти-Пари — дело. Три кожуры, как у капусты, что ты квасить собралась. Снаружи — изба с коровой, глубже — кабаре с канканом, а в самой середине, в тайной комнате, — революция. Поняла?

— Поняла, — просияла Настя. — И корова будет? Правда?

— Будет тебе корова, — вздохнула Катя. — Господи. Корова ей.

И всё же, укладываясь спать, Катя подумала о Насте с её яблоньками — уже не со злостью, а с той горечью, что приходила всё чаще.

Вот ведь, думала она. Я дом искала — крепость. Под войну. Под суд. Под Пти-Пари, под заговор, под тайную комнату. А Настя в том же доме увидела — печь, подпол, малинник, баню, колодец. Хозяйство. Жизнь. Корову.

И кто из нас дура? — подумала она, как думала уже не раз. Я, что в доме вижу крепость для войны, которой конца не видно и в которой сама, может, сгину? Или Настя, что видит печь, где пироги печь, и сад, где варенье варить, и корову, и тихую жизнь?

Может, Настина правда — честнее. Теплее. Человечнее. Купить дом, завести корову, печь пироги, варить варенье из своей вишни, жить тихо, по-бабьи, никого не судя, не косья, не жгя. Как все люди. Как Настя хочет.

А я — я и дом-то купить не могу просто, по-человечески, для жизни. Мне всюду — война. Всюду — крепость. Всюду — тайная комната. Я и печь вижу не как печь, а как прикрытие. И сад — не как сад, а как место для эстрады. И корову заведу — для отвода глаз. Я уже не умею просто жить. Разучилась. Коса не умеет пахать. Коса только косит.

Настя будет при этом доме счастлива — по-своему, с коровой, с печью, с вареньем, не понимая до конца, что живёт в крепости. А я — я в этом же доме буду воевать, и не знать покоя, и вести к концу — к огню, к крови, к суду, — и, может, этот самый дом однажды тоже спалю или он сгорит вместе со мной.

Две женщины в одном доме. Одна мечтает о корове. Другая — о суде над царём.

Она посмотрела на уже спящую Настю — умиротворённую, счастливую мечтой о своём хозяйстве, о печи, о малиннике.

Пусть у неё будет корова, подумала Катя, засыпая. Хоть это. Хоть корова. Между войной. Пусть хоть кто-то из нас поживёт по-человечески.

9.4. Стоны за дверью

Нехлюдов поправился настолько, что снова стал выходить.

Он окреп, отъелся, перестал трястись, посвежел. И — заскучал в номерах. Днём Катя вечно по делам — дом смотрит, в кружок к Соломину ходит, у нотариуса бумаги оформляет. Настя то при нём, то по хозяйству. А он — здоровый уже, трезвый, маялся без дела. И стал выходить. В ресторан — обедать, теперь трезво, без водки (Катя строго следила, рыжий коридорный доносил, если что). В библиотеку Макушина — читать.

Читать его Катя и приохотила. Вернее, взялась — как за Настю — приобщить к своему. «Будешь со мной жить — читай что путное, а не графа. Вот тебе Сеченов. „Рефлексы головного мозга“. Про то, как человек устроен. Почитай — поумнеешь».

Нехлюдов взял Сеченова. Ходил в читальню, сидел над ним — и не понимал ни слова.

То есть слова-то он понимал — русские слова. А смысл — нет. Про рефлексы, про возбуждение, про торможение, про то, что душа есть движение нервов, что мысль — рефлекс, что свободы воли нет, а есть раздражение и ответ. Нехлюдов читал — и в голове у него не укладывалось. Он был неглуп по-светски — знал языки, знал графа наизусть, знал, как держать вилку и как поклониться губернаторше. Но к такому — к естественным наукам, к строгой мысли, к материализму — голова его была не приспособлена. Образование его было пустое, барское, гимназически-гвардейское. Он Дарвина-то не осилил, а уж Сеченова…

Он сидел над «Рефлексами» в читальне Макушина, хмурился, перечитывал одну страницу по пятому разу — и ничего. Пусто. Как Катя говорила — «поумнеешь». А он читал — и глупел ещё больше, запутывался, тосковал. Это был не его мир. Его мир был — граф, Евангелие, непротивление, любовь, душа. А тут — нервы, рефлексы, никакой души, никакого Бога. И от этого чтения ему делалось не умнее, а тоскливее, пусто, холодно.

На страницу:
32 из 42