
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
Настя слушала, раскрыв рот, в красном платье, с бокалом.
— И мы там будем? Плясать? В перьях?
— Будем, — сказала Катя. — Ты будешь. Первой. Звездой. В красном, в перьях, на эстраде. Канкан плясать, песни петь. Купцы томские с ума сойдут. Они ж, дураки, в Париж ездят деньги пропивать — а тут им Париж будет, под боком. «Пти-Пари» — «Маленький Париж» по-французски. Вывеску повешу, огни, сад. Съедутся все — купцы, чиновники, золотопромышленники. С деньгами. И будут пить, глазеть, швырять деньги. А деньги — мне. В кассу.
— А дом терпимости? — спросила Настя. — Как у Анны Марковны? Опять?
Катя помолчала. Отпила вина. Лицо её чуть омрачилось.
— Нет, — сказала она. — Не дом терпимости. Я его сожгла, помнишь. Поклялась — чтоб этого не было. Дома не будет. — Она помолчала. — А будет… серое. Посерёдке. Кабаре — это ведь как. Спереди — музыка, танцы, искусство, всё честно, не придерёшься. А сзади, в кабинетах, — кто захочет, кто договорится… ну… сама понимаешь. Тихо. Не напоказ. Не билетами, не напрямую. А так — кому надо, тот и найдёт. Серая зона. Ни бордель, ни театр — посерёдке. Чтоб и денег много, и чтоб полиция не прицепилась, и чтоб… — она запнулась, — и чтоб совесть моя помалкивала. Чтоб можно было себе сказать: это не бордель, это кабаре, тут хоть поют и пляшут. Тут девки не в кабале, не в долгах — вольные, захотели — пошли, не захотели — пляшут да поют. Тут не как у Анны Марковны.
Она говорила это — и слышала себя. И знала, что лжёт. Что серая зона — это тот же бордель, только с вывеской поизящнее, с самообманом попригляднее. Что она, сжёгшая дом Анны Марковны с клятвой «чтоб этого не было», — заводит, по сути, то же самое, чуть тоньше, с французской вывеской и чистой совестью. Что из поджигательницы борделей она делается содержательницей кабаре. Анна Марковна номер два. Только умнее и с оправданием. И денег будет больше, за элитарность.
И это оправдание — «тут хоть поют и пляшут, тут вольные» — было такое же тонкое, лживое, самоуспокоительное, как все её оправдания. Как «я не Молох, я мщу за прошлое». Как «я беру гору её же гнилью». Как «я делаю Насте добро». Стена из слов. А за стеной — то самое, простое, Настино: завожу бордель, потому что надо денег. Называю кабаре, потому что совестно.
Трещина-волосок дрогнула. Опять. Но Катя — отпила вина, тряхнула головой, отогнала.
— А главное, Настя, — сказала она, понизив голос, наклонившись, — главное — не это. Не канкан, не кабинеты. Главное — задние комнаты. Понимаешь?
— Какие задние комнаты?
— Самые задние. Потайные. Куда никто чужой не войдёт. Там — не пляшут и не блудят. Там — наши будут собираться. Соломин, Рахметов, товарищи. Про дело говорить. Книжки держать, какие нельзя. Листки печатать, может. Людей прятать, если надо, — беглых, нелегальных. — Глаза у неё загорелись опять — судным, настоящим огнём. — Понимаешь, Настя, какая хитрость? Спереди — кабаре, огни, канкан, пьяные купцы, полиция сама туда ходить будет, глазеть да взятки брать, думать — весёлое место, греховное, а безобидное. А сзади, за стенкой, — революция. Заговор. Дело. И никто не догадается. Кто ж станет искать социалистов в кабаре, среди голых плясуний? Самое безопасное место. Под носом у полиции — и невидимо.
Настя слушала, и глаза у неё тоже блестели — но она, конечно, поняла по-своему, в меру своего ума: что будет весело, что платья, перья, канкан, что купцы будут деньги швырять, что они с Катей — хозяйки, первые, богатые. Про «заднюю комнату» и революцию она ухватила смутно — «наши будут собираться, тайно, важно» — и приняла как ещё одну Катину затею, которой надо слушаться.
— Ух, — сказала Настя мечтательно, в красном, с бокалом, глядя в летнюю ночь. — Это хорошо, Катерина Михайловна. Это красиво. Пти-Пари. Париж. И мы — хозяйки. И платья, и перья, и купцы деньги швыряют. — Она вздохнула счастливо. — А то намучились мы с вами. У Анны Марковны-то, в кабале. А тут — сами хозяйки. Вольные. Красиво жить будем.
Катя смотрела на мечтающую Настю — светлую, в красном, с обожжённой грудью под шёлком, со счастливым глупым лицом, — и думала.
Вот и вся разница между нами, думала она. Я задумала Пти-Пари — для дела, для войны, для суда. Кабаре — приманка и ширма, а суть — задняя комната, заговор, революция. Для меня это — крепость. Военная хитрость. Троянский конь: снаружи весёлый конь, внутри — воины.
А Настя слышит одно: платья, перья, купцы, деньги, красиво жить. Для неё Пти-Пари — не крепость, а праздник. Не война, а гулянье.
И опять — как с азбукой марксизма — она понимает по-своему, превратно, упрощая до своего, бабьего, дурацкого. Я ей — про троянского коня, про заговор под вывеской кабаре, — а она про перья и шампанское.
И кто из нас прав? — подумала Катя вдруг, с той горькой ясностью, что приходила всё чаще. Я — что строю крепость для войны? Или Настя — что хочет просто красиво пожить, в красном, в перьях, с деньгами, без кабалы? Может, Настина правда — честнее. Проще. Человечнее. Пожить красиво, без долгов, без хозяйки, без зеркала по субботам. А моя правда — война, заговор, суд, кровь, задняя комната, революция, которая обернётся Настиной азбукой «богатых грабить не грех» и пожаром на всю Россию.
Может, Настя и права. Может, надо было — просто пожить. Красиво. В красном. Выкупить девок, завести честное кабаре, плясать канкан, стричь с купцов деньги, жить вольно, богато, весело, — и не косить, не судить, не нести спичку к стогу.
Нет, думала она. Поздно. Любка в земле. Женька в золе. Я поклялась. Я косая. Мне — война. А Насте — пусть перья. Пусть пляшет, дура, в красном, счастливая. Я ей это дам. Красивую жизнь. Насколько смогу. Между войной.
— Будем красиво жить, Настя, — сказала она вслух, чокаясь с ней бокалом. — В красном. В перьях. В Пти-Пари. Обещаю.
И они выпили — две женщины в красном, в летней томской ночи, за открытым окном, за будущее кабаре, — одна мечтая о войне под вывеской праздника, другая о празднике, не ведая войны.
За стеной спал выхоженный Нехлюдов. Внизу, под горой, чернело пепелище. А тут, наверху, в чистых номерах, две женщины в красном пили за «Маленький Париж», который одна строила как крепость, а другая видела как праздник.
Красное вернулось. Страсть вернулась. Борьба вернулась. Жизнь пробилась сквозь пепел — красной травой.
А война — война ждала за задней стеной будущего кабаре. Терпеливая. Неизбежная.
8.6. Две няньки
Настя призналась вечером, когда Катя вернулась с дел.
Она весь день крепилась, маялась, а как Катя разделась, умылась, села — Настя подсела к ней, потупилась, закраснелась и сказала, теребя подол, тихо, виновато:
— Катерина Михайловна… я вам сказать должна… а то совестно таиться… Я ведь… я князю-то… даю. Сплю с ним. Днём, когда вы уходите. — Она совсем опустила голову. — Не корите меня. Само вышло. Я его… мне его жалко, Катерина Михайловна. Больной он, несчастный, пропащий. Лежит один, трясётся, мучается. А я приберусь у него, похожу за ним — и жалко станет. Вот и… приласкаю. Чтоб ему полегче. От жалости я, не от распутства. Правда. Жалко его.
Она замолчала, сжавшись, ожидая — брани, гнева, может, побоев.
Катя смотрела на неё — красную, виноватую, с опущенной головой, — и не чувствовала ни капли ревности. Какая ревность. Она Нехлюдова не любила — ни двенадцать лет назад, ни теперь, никогда. Он был ей не мужчина в том смысле, из-за которого бабы грызутся, — он был дело, задача, тяжесть, которую надо довести и сбросить. Ревновать его к Насте было бы так же дико, как ревновать к Насте стул или самовар.
И вместо брани она — усмехнулась. И стала Настю оправдывать. Сама. Раскладывая всё по полочкам, по своему холодному уму, так, что выходило — не только не грех, а дело правильное, разумное, нужное.
— Чего ты всполошилась, дурочка, — сказала Катя, обнимая её за плечи, притягивая. — Чего каешься? Правильно делаешь. И не кори себя.
Настя подняла голову, не веря.
— Не корите?
— За что корить? Ты рассуди. — Катя стала загибать пальцы, спокойно, по-деловому. — Первое: мы у него живём. В его номерах. Едим-пьём за его счёт. Он нас приютил, погорелиц, когда идти некуда было. Платить ему надо? Надо. А чем мы платим? Деньгами? Неловко, он князь, обидится. А вот этим — в самый раз. Тем, что умеем. Чем всю жизнь платили и нам платили. Ты ему даёшь — вот и расплата за кров. По-честному. Квартира за ласку. Чем плохо?
Настя слушала, светлея.
— Второе, — продолжала Катя. — Тебе самой секс нужен. Я знаю. Я тебя такой и сделала — тело у тебя теперь просит, каждый день просит, привыкло. Без мужика тебе маятно, я вижу. А где взять? В дом не ходим больше, билеты сдали, мы теперь приличные. На улицу не пойдёшь. А тут — князь под рукой, свой, не страшный, добрый, чистый. С кем же тебе, как не с ним? Удобно. И тебе хорошо, и греха искать на стороне не надо. Разумно.
— И правда, — пробормотала Настя. — А я-то боялась…
— Третье, — сказала Катя. — Я его не люблю. Совсем. И не ревную — тут и ревновать нечего. Мне даже на руку, что ты с ним. Меньше мне с ним возни. — Она усмехнулась. — А главное — четвёртое. Он нам нужен. Но нужен — приличным человеком. Князем. При деньгах, при связях, в своём уме. А не алкашом, дошедшим до ручки, который в блевотине валяется и бутылки сосёт. От такого нам какой прок? Никакого, одна обуза. А мы его выхаживаем — я лечу, ты ласкаешь, — и он поправляется, человеком становится. Вот твоя ласка — она лечит. Лучше всякого лекарства. Я его от водки отвадила, а ты — теплом отогрела. Вдвоём и подняли. Так что ты, Настя, не грех творишь, а дело делаешь. Доброе и полезное. И себе, и ему, и мне. Поняла?
Настя кивнула — радостно, облегчённо. У неё с души свалилось. Катя не корила — Катя всё обернула так, что Настя оказалась не виновата, а молодец: и за кров платит, и себе в удовольствие, и князя лечит. Кругом права.
— Поняла, Катерина Михайловна, — сказала она, прижимаясь. — Как вы хорошо всё рассудили. А я-то, дура, маялась, совестилась.
— Совеститься тебе не о чем, — сказала Катя. — Ласкай его на здоровье. И мне спокойнее — выздоравливает он у нас с тобой, как у Христа за пазухой.
Они сидели обнявшись.
И Катя подумала, усмехаясь про себя: вот ведь как всё повернулось. Весь год она Нехлюдова топтала, судила, валяла в грязи, ненавидела, читала Апокалипсис у его ног. А теперь — оправдывает перед Настей их общий грех, устраивает так, чтоб обеим было ладно спать с ним, выхаживает, бережёт, делает всё, чтоб ему, бедному, было покойно и хорошо.
Да и не грех вовсе, подумала она. Какой грех. Нет греха, Сеченов, рефлекс, тело просит — тело получает. А тут ещё и польза со всех сторон. И ему радость, и Насте нужда утолена, и мне он в целости сохранён, человеком, при уме. Всё сошлось.
И она почти засмеялась, обнимая задремавшую уже на её плече Настю, от одной мысли — какая вышла картина. Нехлюдов. Князь Дмитрий Иванович. Тот, что год маялся, спивался, рвал на себе волосы, читал Евангелие, бил поклоны, искупал грехи, страдал, искал Бога, мучился между духом и плотью, между собором и Болотом, — и дострадался до того, что лежал в блевотине, жёлтый, конченый.
И вот — за все свои страдания — он вдруг получил.
Двух молодых жён. Страстных. Одна — властная, чёрная, берёт его сверху, как хочет. Другая — светлая, кроткая, ласкает нежно, от жалости. Обе — красивые, обе — умелые, обе — его. Гарем, какой не у всякого султана.
И при этом — двух нянек. Одна лечит, от водки отваживает, поит, кормит, держит в руках. Другая прибирает, обихаживает, за больным ходит, греет. Выхаживают, берегут, холят.
Две страстные жены — и две заботливые няньки. В двух одних лицах. Чего ещё желать мужчине? Что ещё нужно для полного счастья?
Так Нехлюдов и был вознаграждён за все свои страдания.
Вот оно, искупление по-нехлюдовски, думала Катя, засыпая с Настей на плече. Не на небе награда, не в раю, не от Бога — а вот тут, в номерах на Почтамтской, от двух бывших проституток. Страдал — получи двух жён и двух нянек. Чем не рай? Граф бы в обморок упал. А по мне — так справедливо. Настрадался человек — пусть хоть напоследок поживёт по-человечески. В тепле. В ласке. В женских руках.
Настя уже спала, пригревшись у неё под боком, в одной рубашке, дыша ровно, с рубцом на левой груди, прикрытым даже во сне. Катя обняла её покрепче, натянула одеяло на обеих, закрыла глаза.
За стеной спал Нехлюдов — выхоженный, отогретый, награждённый, счастливый. Две няньки его берегли. Две жены его ласкали. Больше мужчине и желать было нечего.
И обе женщины уснули — обнявшись, в тихой летней ночи, — спокойно и ладно, устроив наконец и его, и свою, и общую жизнь так, что всем вышло хорошо.
Хоть ненадолго. Хоть на эту передышку. Но — хорошо.

Глава 9. Наследник Престола
Коня! Полнеба обхватила тень.
Коня! — сто крат сильнее эта тень!
Брюсов
9.1. Наследник
Наследника ждали с июня.
Весь Томск только о том и говорил. Цесаревич Николай Александрович, сын царя, будущий государь, возвращался из далёкого путешествия — из Японии, через весь Восток, через Владивосток, через всю Сибирь, по тракту, — и путь его лежал через Томск. Такого город не видывал отроду. Наследник престола, живой, в Томске, — о таком деды не слыхали.
Готовились всем миром. Чинили мостовые — те, что отродясь не чинили. Красили заборы. Строили триумфальные арки — на въезде, на горе, у собора: деревянные, с колоннами, с вензелями, с орлами, увитые ельником, флагами, лентами. Вешали иллюминацию — плошки с салом, фонари, гирлянды, чтоб зажечь вечером. Купцы жертвовали на встречу тысячами — наперегонки, кто больше, чтоб государь заметил. Духовенство готовило крестный ход. Гимназистов, кадетов, мещан, цеховых — всех расписали, кому где стоять, как кричать «ура», когда кланяться. Город прихорашивался, как невеста к венцу, как девка к богатому гостю.
И Катя смотрела на это — и усмехалась.
Вот она, гора, думала она. Вся, сверху донизу. Падает ниц. Красит заборы, строит арки, жертвует тысячами, репетирует «ура» — перед кем? Перед мальчишкой. Перед сыном того, кто сидит на самом верху всей цепи. На вершине горы. Перед тем, из-за кого — в конце концов, через всю цепь, через губернатора, прокурора, полицию, Анну Марковну, бабку — погибли Любка, Женька, все. Перед самым верхом.
И тот же, кто сейчас проедет через арки под «ура», — тот самый, по чьему проезду издан указ, по которому её, Катю, «помиловали», смягчили, выпустили из списков. Милость сверху. Её «помиловали» ради проезда того, кого она — она ещё не говорила себе этого словами, но чувствовала уже, глядя на арки, — кого она хотела бы судить больше всех.
Наследник приехал в июле.
День был жаркий, ясный, пыльный. С утра звонили во все колокола — не постно, не погребально, а торжественно, оглушительно, во всю медь. Пушки палили с горы. Народ валил на улицы — тысячи, весь город, сверху и снизу, с горы и с Болота, принарядившийся, праздничный, возбуждённый. Гимназисты в парадном, кадеты, купцы в поддёвках и в сюртуках, чиновники в мундирах при всех регалиях, бабы в платках, мужики, нищие, девки — все. Толпа стояла вдоль пути, где должен был проехать наследник, — от въезда через арки, по главной улице, к собору.
Катя пошла смотреть.
Не из любопытства. Из того же чувства, что водило её на маскарад к вдове, — посмотреть на гору вблизи. Разведать. Увидеть врага. Только на маскараде был местный верх — губернатор, прокурор, купцы. А тут — самый верх. Вершина. Будущий царь.
Она оделась скромно, незаметно — в тёмное, не в чёрное даже, а в серенькое мещанское, с платком; растворилась в толпе, одна из тысяч. Невидимая. Как всегда. Как Смерть на балу. Протолкалась ближе — к собору, к тому месту, где наследник должен был выйти из коляски, подняться по ступеням, его встретит архиерей с крестом, с иконой, с хлебом-солью.
Она встала в первых рядах толпы, у самых ступеней. Близко. Так близко, как только пускали.
И стала ждать.
Он приехал в открытой коляске, шестёркой, под крики, под звон, под пушки.
Толпа взревела «ура». Полетели шапки. Бабы крестились, плакали от умиления — живого наследника видят, сподобил Бог. Мужики падали на колени прямо в пыль. Купцы орали «ура» так, что жилы вздувались. Гимназисты махали флажками. Весь город — вся гора, сверху донизу, — выражал любовь, верность, восторг, холопскую радость, что их заметили, что к ним снизошли.
Коляска подъехала к ступеням собора. Остановилась.
И Катя увидела его.
Молодой. Совсем молодой — ей ровесник почти, года на два-три младше, двадцать три ему было, что ли. Невысокий. Худощавый. В военном мундире, в фуражке. С бородкой — реденькой, молодой. Лицо — обыкновенное. Приятное даже. Доброе будто. Усталое — проделал тысячи вёрст по тракту, по жаре, по пыли. Глаза — светлые, спокойные, чуть скучающие. Он вышел из коляски, слегка поморщившись (говорили, в Японии его ударили саблей по голове, фанатик какой-то, с тех пор голова болела) — вышел, поправил фуражку, оглядел толпу, арки, собор, встречающих — скользящим, привычным, равнодушным взглядом человека, которого встречают так в каждом городе, в сотом уже, и которому всё это надоело.
Обыкновенный молодой человек. Усталый. Скучающий. Добрый с виду.
Архиерей двинулся к нему с крестом, с иконой. Губернатор, вице-губернатор, свита — склонились. Хлеб-соль на рушнике. «Ура» гремело.
А Катя стояла в десяти шагах, в толпе, в сером платке, невидимая, и смотрела на него.
И думала — холодно, ясно, страшно.
Вот он.
Вершина. Самый верх. Будущий хозяин всей России, всей горы, всей цепи. Тот, кому принадлежит всё: земля, которую пели «Господня» над Симонсоном и над Любкой, а она — его, царская; заводы, прииски, Привалова золото; суды, что судят присяжными, забывшими написать «без умысла»; тюрьмы, каторга, Кара; полиция, что берёт с домов; армия; Церковь, что поёт «кто царь, кто убогий» и служит царю. Всё — его. Будет его. Он — камень, на котором стоит вся гора. Самый верхний камень. Замковый.
И он — обыкновенный. Молодой. Усталый. Добрый с виду. Не чудовище, не злодей, не тиран с налитыми кровью глазами. Приятный молодой человек, которому хочется домой, у которого болит голова от японской сабли, которому надоели эти встречи, арки, «ура».
И это было — страшнее всего. Что он обыкновенный. Что вершина зла — не злодей, а вот такой, обыкновенный, усталый, приятный молодой человек, который и не ведает, на какой горе он сидит, на чьих костях, на чьей крови стоит его трон. Как Анна Марковна не ведала, за что горит её дом. Как вся гора — камень за камнем — не ведала своей вины, была уверена в своей правоте, со свечками, с billетами, с «ура».
Самый верхний камень тоже не ведал. Доброе лицо. Скучающие глаза. «Ура» над головой.
И Катя подумала — впервые так ясно, так конкретно, не вообще «судить живых и мёртвых», а вот — глядя на живое лицо в десяти шагах:
Его.
Его бы — судить. Его. Не купца Крутилина. Не Нану. Не Анну Марковну. Не Головина даже, не Привалова. Это всё — мелочь, нижние камни, которые сами по себе ничто, которые держатся верхним. А вот он — верхний. Замковый. Вынь его — и вся гора осядет. Весь свод рухнет. Как рушится арка, когда вынешь замковый камень.
Его.
Она смотрела на него — на молодого, усталого, доброго с виду наследника, в десяти шагах, — и в ней поднималось то, чего она не знала прежде. Не ненависть даже — ненависть была к Анне Марковне, к Нехлюдову, горячая, личная. А это было — холоднее. Яснее. Как математика. Как приговор по формуле. Вот вершина. Вершину — судить. Это и есть настоящий суд. Главный. Тот, к которому всё идёт.
И тут — на одно мгновение — случилось странное.
Наследник, оглядывая толпу тем скользящим, равнодушным взглядом, — скользнул глазами по первым рядам, по лицам, по бабам, крестящимся, по мужикам на коленях, — и его взгляд на миг, на долю мгновения, остановился на ней.
На Кате. В сером платке. В десяти шагах. Невидимой в толпе.
Он посмотрел на неё — случайно, скользяще, ничего не видя, не выделяя, просто взгляд задержался на миг на тёмноглазой женщине, не кричавшей «ура», не крестившейся, не падавшей на колени, — стоявшей прямо, неподвижно, и смотревшей на него.
Их глаза встретились. На миг.
Он не понял ничего. Не почувствовал. Для него это был один взгляд из тысяч, из сотен тысяч, что устремлялись на него в этой поездке. Женщина в толпе. Он скользнул дальше, отвернулся, пошёл к архиерею, к кресту, к хлебу-соли.
А Катя — Катя встретила этот взгляд и не отвела глаз. И в тот миг, пока они смотрели друг на друга — будущий царь и будущая его судья, не ведающий и ведающая, — в тот миг она послала ему — мысленно, беззвучно, одними глазами — приговор.
Я тебя вижу, сказала она ему глазами. Я одна тебя вижу — настоящего. Не наследника, не помазанника, не доброго молодого человека. А — вершину. Замковый камень. Того, на ком вся кровь. И я тебя — засужу. Не нынче. Рано. Я ещё мала, я ещё внизу, я ещё учусь. Но я иду. Снизу, с Болота, из пепла, через всю гору — к тебе. Запомни этот взгляд, Николай Александрович. Это смотрит на тебя твоя смерть. Пока издали. Пока в сером платке, в толпе, невидимо. Но — идёт.
Он отвернулся. Пошёл к собору. «Ура» гремело. Пушки палили. Колокола звонили. Гора ликовала, падала ниц, целовала следы.
А Катя стояла в толпе — одна прямая среди склонённых, одна молчащая среди кричащих, одна зрячая среди слепых, — и провожала его глазами, поднимающегося по ступеням собора, к архиерею, к кресту.
Конь бледный, подумала она вдруг. Полнеба обхватила тень. Конь бледный, и на нём всадник, которому имя смерть.
Я приду за тобой на бледном коне, подумала она. Не я, так другая такая же. Снизу. Из пепла. Мы идём. Все, кого ты не видишь, кого давит твоя гора, — мы идём. И однажды — не я, так другая, не в Томске, так в Петербурге, не нынче, так через годы — однажды замковый камень вынут. И свод рухнет. И погребёт под собой всё — и тебя, и гору, и, может, нас, тех, кто вынимал. Всех. Но — рухнет.
Наследник вошёл в собор. Толпа хлынула следом, напирая. Катю притиснули, понесли, закружили в людском потоке — и вынесли вон, в сторону, к краю площади.
Она выбралась из толпы. Отошла. Встала в тени, у стены, отдышалась.
Сердце колотилось. Не от давки. От того, что случилось внутри.
Она пришла посмотреть на гору. А увидела — цель. Главную. Конечную. Ту, к которой всё идёт, всё ведёт — Любка, Женька, дом, купец, касса, Пти-Пари, кружок, Маркс, Кропоткин, суд, коса, всё. Всё это было — ступени. К нему. К вершине.
Раньше её «суд над живыми и мёртвыми» был — туманный, огромный, без лица. Судить всех, гору, Вавилон, мир. А теперь у суда появилось лицо. Молодое, усталое, доброе с виду лицо будущего царя. Вершина обрела черты. Цель стала конкретной.
Она не знала ещё — как, когда, где. Знала, что рано, что она мала, что надо расти, учиться, собирать силы, людей, деньги, входить в дело, в партию, которой ещё нет. Что путь от сибирского Болота до царя — долог, может, в годы, может, она и не дойдёт, ляжет по дороге, как предсказывал Соломин. Но — цель теперь была. Направление. Вершина, к которой идти.
И она запомнила этот день. Этот взгляд. Это чувство — холодное, ясное, как математика, чувство приговора вершине. Она будет носить его в себе — годы. До того дня, в пятом году, в Москве, когда — но этого она пока не знала.
Пока — она стояла в тени, у стены, на краю ликующей площади, и смотрела на собор, куда вошёл наследник, на арки, на флаги, на падающий ниц город.
И сказала тихо, про себя, одними губами, как клятву — третью свою клятву, после пасхальной («буду судить живых и мёртвых») и после Любкиной («весной этого дома не будет»):
— Дойду. До тебя дойду. Доколе не судишь и не мстишь — так вот, дойду и рассужу. До самого верха.
Третья клятва. Самая страшная. С лицом.
Вечером зажгли иллюминацию.
Весь Томск горел огнями — плошки, фонари, гирлянды, вензеля наследника из огней, арки в огне. Гора сияла — вся, сверху донизу. Красиво. Празднично. Верноподданно.
Катя смотрела на это с горы — с того места, откуда виден весь город, и Болото внизу, и река. Город в огнях — в честь наследника, в честь вершины, в честь горы.
Огни, думала она. Любят они огни. Иллюминацию. В честь царя. А я — я тоже люблю огни. Только другие. Я дом спалила — вон там, на Болоте, чёрное пятно, не видать в огнях-то. И ещё спалю. Я и этот весь город спалю — не плошками, иллюминацией, а настоящим огнём, когда время придёт. И гору. И вершину. Озером огненным, как в Апокалипсисе. Куда всех — и царей, и вельмож, и богатых, и сильных.
Они зажгли иллюминацию в честь царя. А я зажгу — другую. Пострашнее. В честь суда.









