И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
30 из 42

Он не знал. Он просто — выздоравливал. В руках кроткой Насти. Как выздоравливал ночами в руках властной Кати.

Две пары рук. Жёсткие и мягкие. Суд и ласка. И обе — спасали.

Настя только одного не дала — груди.

Левой. Обожжённой.

Когда он, оживая, потянулся к её кофте — расстегнуть, обнажить, — Настя вдруг переменилась. Отстранила его руку. Быстро, испуганно.

— Не надо, — сказала она. — Туда не надо. Не трогай.

— Отчего?

— Не надо, — повторила она тихо, и ласковость её на миг сменилась тем прежним, забитым, стыдливым. — Я… там… обожглась я. В пожаре. Страшно там. Не гляди. Не трогай.

Она не сняла кофту. Легла так, чтобы левый бок был от него, в тени, прикрыт. Прятала.

Нехлюдов не настаивал. Он был деликатен даже сейчас, даже больной, даже в постели с проституткой — что-то барское, воспитанное, оставалось. Он не тронул. Обнял её правый, здоровый бок, прижал ласково.

— Бедная, — сказал он. — Обожглась… больно было?

— Больно, — прошептала Настя. И вдруг — от этого простого «бедная», от жалости в его голосе, какой ей давно никто не говорил, — у неё навернулись слёзы. Она уткнулась ему в плечо. — Страшная я теперь стала, Дмитрий Иваныч. Грудь-то… вся в рубцах будет, бабка сказала. Навек. Кто ж меня такую… кому нужна порченая…

— Ну что ты, — сказал Нехлюдов, гладя её по светлым волосам. — Что ты, глупенькая. Ты хорошая. Ты добрая. А рубец… рубец — это не главное. Душа главное. У тебя душа хорошая.

Душа. Настя заплакала сильнее — от этого слова, которого ей никто не говорил. У тебя душа хорошая. Для Кати она была — тело, орудие, руки, сучка (ласково, но так). Для гостей — товар. А этот глупый, добрый, пропащий князь сказал: душа. Хорошая душа.

И Настя — вдруг, сквозь слёзы — почувствовала к нему то, чего не чувствовала к Кате, к которой у неё были страх, обожание, покорность, рабская преданность. К Нехлюдову — она почувствовала простую нежность. Жалость. Теплоту. Как к равному. Как к такому же пропащему, обожжённому жизнью, доброму и несчастному.

Они лежали, обнявшись, — больной спившийся князь и обожжённая проститутка, — два жалких, искалеченных, добрых существа, прибившихся друг к другу в чистых номерах, пока жёсткая, чёрная, страшная Катя ходила по городу и покупала дом для войны.

И им было — тепло. Обоим.

Вечером пришла Катя.

Усталая, в чёрном, в пыли городских улиц — ходила весь день, смотрела дома, торговалась, хлопотала. Вошла — и сразу увидела. По Насте — разрумянившейся, присмиревшей, с виноватыми глазами. По Нехлюдову — ожившему, чище, спокойнее, с тем особенным мужским довольством, которого не скроешь.

Она поняла в одну минуту. Она всё понимала в одну минуту.

Настя, пунцовая, кинулась было оправдываться — забормотала, что прибралась, что выхаживала, что он больной, что оно само…

— Тихо, — сказала Катя. Беззлобно. Устало. Даже с усмешкой. — Чего всполошилась. Прибралась? Прибралась. Выходила? Выходила. Чистенько тут у вас, хорошо. — Она оглядела вымытые номера. — Молодец. Хозяйка.

Настя смотрела на неё, не веря, что не ругают.

Катя села на стул, стянула пыльные башмаки, вытянула усталые ноги. Посмотрела на двоих — на присмиревшую Настю, на ожившего Нехлюдова. И — ничего. Ни ревности, ни злости. Какая ревность. Она Нехлюдова не любила, никогда не любила, и он ей был — не мужчина даже в том смысле, а дело: выходить и отпустить. А что Настя с ним спит — так Насте нужен секс, Катя сама её такой сделала. И ему нужен. И, если честно, это даже на руку: Настя его обихаживает и телом тоже, значит, выздоравливает он быстрее, значит, скорее можно будет отпустить.

Но об этом — вечером, в разговоре с Настей, отдельно. А пока — она просто устала, и ей было почти хорошо смотреть на эту мирную картину: чистые номера, выздоравливающий человек, прибравшаяся девочка. Почти семейное. Почти доброе. Передышка.

— Есть будем? — сказала она. — Настя, вели рыжему принести чего. Не мясного — князю нельзя пока жирного, печёнку посадил. Кашки, бульону. И нам. Проголодалась я за день.

И это «нам», это хозяйственное, будничное, — вдруг сделало их всех троих чем-то вроде семьи. Странной, уродливой, невозможной — спившийся князь и две проститутки, одна властная, другая обожжённая, — но семьи. На час. На эту летнюю передышку. Посреди войны.

Нехлюдов смотрел на них — на двух женщин, чёрную и светлую, суд и ласку, — и впервые за год, может, за много лет, чувствовал что-то похожее на покой. На дом. На то, чего у него, богатого, знатного, одинокого, не было никогда.

Пока — он просто был счастлив. Тихо. По-больному. В женских руках.

8.4. Марксизм для дурочек

— Настя, — сказала Катя однажды утром. — Я билеты наши сдала. Жёлтые. Оба. Вчера, в комитете. Мы с тобой больше не проститутки.

Настя подняла голову от шитья. Не поняла сначала.

— Как это — не проститутки?

— А так. По указу вышло — поселенкам послабление. Я выхлопотала. Сдала билеты, вернули нам виды на жительство. Чистые. Я теперь — мещанка томская, при деньгах. А ты — при мне, воспитанница. Не билетные девки, не поднадзорные. Порядочные. В списках нас больше нет.

Настя смотрела на неё, медленно переваривая. Потом лицо её осветилось — детской, глупой радостью:

— Так мы теперь… честные? Как барыни?

— Как барыни, — усмехнулась Катя.

— И на осмотр к немцу больше не ходить? С зеркалом этим? По субботам?

— Не ходить.

— И никто нас варначками, шлюхами…

— В глаза — побоятся. Я теперь дама со средствами. А ты при мне.

Настя вдруг заплакала — от радости, тихо, по-бабьи, уткнувшись в шитьё. Она не понимала указов, не понимала, как это вышло, что Катя там выхлопотала. Она понимала одно: не надо больше идти на гору, в комитет, ложиться в кресло, раздвигать ноги перед немцем с холодным зеркалом; не надо носить жёлтую книжку, клеймо; не быть больше в списках, среди поднадзорных, среди «публичных». Чистая. Как барыня.

— Спасибо, Катерина Михайловна, — прошептала она. — Благодетельница вы моя. Святая.

— Не святая, — сказала Катя. — И не благодетельница. Просто так умнее. Для дела. — Она села напротив. — Вот о деле и поговорим, Настя. Пора тебе понять кое-что. Голову тебе включить. А то ты у меня всё телом да телом живёшь, а головой — нет.

Катя задумала это после случая в доме, перед пожаром, — когда Настя, напуганная, начала складывать два и два: кто купца отравил, что за вино, зачем сулему к Нане. Тогда Катя залила эти опасные мысли похотью, утопила в теле. Но поняла: так не удержишь. Дура с нечистой совестью, со страхом, с непонятыми обрывками — опасна. Проболтается, покается, выкинет что. А надо, чтоб Настя действовала осмысленно. По убеждению. Чтоб понимала — за что. Чтоб не металась от страха, а твёрдо знала: мы правы, мы судим, мы за правду.

Для этого надо дать ей идею. Объяснить, как устроен мир. Чтоб Настя не слепо руки протягивала — вино подать, сулему спрятать, — а понимала, во имя чего.

Соломин ведь говорил: просвещать народ. Нести ему правду. Чтоб поднялся сознательно. Вот и Настя — её маленький народ. Один человек. С него и начать. Просветить. Сделать из слепого орудия — сознательную соратницу.

Катя села поудобнее, собралась с мыслями — как объяснить попроще, для дуры, — и начала:

— Слушай, Настя. Я тебе объясню, отчего мир так устроен и почему мы с тобой правы, что воюем с ним. Это учёные люди придумали, умные, по книгам. Я читала. Теперь тебе перескажу, попросту.

Настя отложила шитьё. Приготовилась слушать — старательно, преданно, как слушала всё, что говорила Катя.

— Вот смотри, — сказала Катя. — Есть на свете те, кто работает. Руками. Мужики пашут, рабочие на фабриках, девки вот в доме телом работали. Это одни. А есть те, кто не работает, а чужим трудом живёт. Хозяева. Купцы, помещики, фабриканты, Анна Марковна наша. Они сами не пашут, не ткут, не телом — а деньги гребут. Откуда деньги? Из работников. Понимаешь? Вот ты в доме за ночь приносила, скажем, десять рублей. А тебе сколько доставалось?

— Треть, — сказала Настя. — Три рубля с малым.

— Три. А семь — Анне Марковне. За что? Она лежала с гостем? Нет. Ты лежала. А деньги — ей. Вот это и есть — как учёные называют — прибавочная стоимость. То, что ты наработала, а взяли с тебя. Даром. Семь рублей твоего труда — Анне Марковне, ни за что.

Настя наморщила лоб. Это она понимала. Это было про неё, про дом, про знакомое.

— Ага, — сказала она. — Это да. Это нечестно. Мы, значит, спину гнём — а ей деньги.

— Вот! — обрадовалась Катя. — Поняла! И так везде, Настя. Не только в доме. Везде так. Мужик у Привалова золото моет в ледяной воде — а золото Привалову. Рабочий на заводе спину гнёт — а завод хозяину. Все работают — а живут с этого немногие. Горстка. Они наверху — а работники внизу. И держат их внизу — законом, полицией, попами, долгами. Чтоб не поднялись. Чтоб гнули спину и молчали. Понимаешь теперь, как устроено?

— Понимаю, — закивала Настя. — Богатые бедных обирают. Это давно известно. Это и батюшка в церкви… нет, батюшка говорил терпеть…

— Вот! — сказала Катя. — Батюшка и говорил терпеть. Потому что батюшка — заодно с богатыми. Ему тоже с бедных кормиться. Церковь говорит: терпи, на том свете воздастся. А это обман. Чтоб ты терпела и не бунтовала. А надо не терпеть. Надо — отнять. Отнять у богатых то, что они у работников награбили. И поделить по справедливости. Чтоб все работали и все жили. Вот за это умные люди и воюют. Революционеры. И мы с тобой — тоже воюем. Понимаешь, Настя? Мы не просто мстим, не просто деньги берём. Мы — за справедливость. За всех. За бедных. Против богатых. Вот наше дело.

Настя слушала. Старательно. Кивала. Лицо её было напряжённое, сосредоточенное — она изо всех сил пыталась понять, удержать в голове.

— Поняла, Настя?

— Поняла, Катерина Михайловна.

— А ну перескажи. Своими словами. Чтоб я видела, что поняла.

Настя подумала. Собралась. И пересказала — своими словами:

— Значит, так. Есть богатые — Анна Марковна, Привалов, купцы. Они плохие. Они у нас, у бедных, всё отымают. Мы работаем — они деньги гребут. Это нечестно, это грех. — Пока хорошо, Катя кивнула. Настя, ободрённая, продолжала: — А надо у них всё отнять обратно. И нам забрать. Потому что это наше, мы наработали. — Катя кивнула опять. И тут Настя закончила, радостно, по-своему: — Вот мы и отняли у того купца деньги, когда он помер. Правильно сделали. Его деньги — они ж краденые, он купец, он мужиков обирал. А мы — бедные, нам можно. И убить его можно было — он богатый, он плохой. Это не грех. Это справедливость. Богатых убивать и грабить — не грех, а правое дело. Так?

Катя осеклась.

Вроде бы — Настя поняла. Повторила почти правильно. Прибавочная стоимость — ухватила. Богатые обирают бедных — ухватила. Отнять и поделить — ухватила.

Но вывод сделала — свой. Дурацкий. Страшный. Короткий, как обух.

«Богатых убивать и грабить — не грех».

Вся сложность — про систему, про строй, про справедливость для всех, про историю, про то, что не люди виноваты, а устройство, что нельзя просто резать и грабить, что Маркс как раз говорил — не личная месть, а переделка строя, — вся эта сложность в Настиной голове слетела, выпарилась, и осталось — голое, простое, уголовное: богатый — значит плохой, плохого можно убить и ограбить, и это не грех, а правое дело.

Катя дала ей идею — а Настя поняла её как разрешение. Индульгенцию. Отпущение грехов вперёд. Убивай и грабь богатых — и ты права, ты за справедливость, греха нет.

— Не так, — сказала Катя. — Погоди. Не совсем так.

— А как? — удивилась Настя. — Вы ж сами сказали — отнять у богатых, они плохие, грабят нас…

— Сказала. Но не просто — убивай и грабь. Это сложнее. Тут… тут не в том дело, что убить можно, а в том, что… что строй надо менять… что не люди виноваты, а… — Катя запуталась. Как объяснить дуре разницу между революционной справедливостью и уголовщиной, когда она сама-то, Катя, эту разницу держала на честном слове, на тонком волоске самооправдания? Когда она сама отравила купца и за деньги, и за месть, а «революционной справедливостью» это только обозвала?

Настя смотрела на неё, честно не понимая, в чём разница.

— Да как же, Катерина Михайловна, — сказала она простодушно. — Купца-то мы убили? Убили. Деньги взяли? Взяли. На дело пойдут, на хорошее. Значит, правильно. Богатого — убить и ограбить — за бедных. Чего тут непонятного? Я поняла. Я теперь знаю. Я за справедливость. — Она просияла. — Я теперь сознательная!

Катя смотрела на свою «сознательную» Настю — и ей стало холодно.

Вот оно. Вот что выходит, когда несёшь идею в народ. В голову дуры. Соломин прав был — не поймут. Или поймут превратно. Она дала Насте стройное, сложное, умное учение — про труд, про стоимость, про строй, про справедливость. А Настя выжала из него одну каплю, самую простую и самую страшную: можно убивать и грабить богатых, греха нет.

Тонкое учёное здание Маркса, все его оговорки, вся его диалектика («не люди — система», «не месть — революция», «не хватай зелёную историю руками») — всё это в Настиной голове не удержалось, осыпалось, и осталась голая уголовная формула с идейной наклейкой.

И страшнее всего было то, что Настя была — не одна такая. Настя была — народ. Миллионы Насть. И если нести им идею — они поймут вот так. Выжмут простое и страшное. «Богатых грабить — не грех». И пойдут грабить и резать — с чистой совестью, с «сознательностью», с индульгенцией в дурной голове.

Вот что будет, подумала Катя с внезапным, холодным ужасом. Когда идея дойдёт до масс. Не справедливость будет — а резня. Не переделка строя — а грабёж с идейной отговоркой. Соломин несёт им Маркса, Лаврова, тонкое, сложное, доброе — а дойдёт до них вот так, как до Насти: убивай богатых, греха нет. И будет кровь. Много крови. Бессмысленной.

И ещё страшнее — кривое зеркало. Потому что Настя-то поняла её, Катю, правильно. Не Маркса — Катю. Катя ведь и вправду убила купца и за деньги, и за месть, а «справедливостью» прикрыла. Настя своим дурацким умом выхватила самую суть Катиного дела, сорвала идейную обёртку и назвала вещь своим именем: убили богатого, взяли деньги, потому что можно. Настя не исказила Катю — Настя её обнажила. Показала, что под Катиной «революционной справедливостью» лежит та же простая уголовщина, что и в Настиной голове. Только Катя прячет это за книгами, за Марксом, за «судом», а Настя — выложила голо.

Устами дуры — правда, подумала Катя. Я ей идею несла — а она мне зеркало поднесла. Я такая же. Только слов больше знаю.

Трещина-волосок дрогнула. Опять.

— Ну… — сказала Катя наконец, устало. Не стала спорить, объяснять разницу, которую сама не могла толком удержать. — Ладно. Пусть так пока. Сознательная. На практике поймёшь лучше, чем из моих слов. Делай, что я говорю, — и всё будет правильно.

— Хорошо, Катерина Михайловна, — обрадовалась Настя. — Я делаю. Я всё делаю. Вы только говорите.

Делай, что я говорю. Вот и всё просвещение. Вот и весь народ, поднятый к сознательности. Делай, что велит вождь, — и будешь прав. Не понимай — слушайся. Катя хотела сделать из слепого орудия — сознательную соратницу, а вышло то же слепое орудие, только теперь с индульгенцией в голове: «я за справедливость, мне всё можно».

Может, оно и к лучшему, подумала Катя, заглушая холодок. Сознательный спорит, сомневается, своевольничает. А орудие с индульгенцией — слушается и не мучается совестью. Насте так даже спокойнее — теперь она не будет терзаться, кто купца убил: убили богатого, за справедливость, не грех, можно спать спокойно. Я ей совесть-то и успокоила. Этой самой «азбукой». Дала отпущение.

Вот чем обернулось просвещение: не пробуждением совести, а её усыплением. Настя больше не будет мучиться виной — потому что теперь «знает», что права. Опасность снята. Но снята — ценой того, что Настя теперь искренне, сознательно, с чистой совестью готова убивать и грабить «богатых». Из забитой жертвы — в идейную уголовницу. Катя сделала её опаснее, чем была.

Соломин несёт народу свет, думала Катя, и свет этот в народе оборачивается пожаром. А я и не свет несу — я уголовщину, прикрытую светом. И у меня в руках этот пожар разгорается быстрее.

— Иди, — сказала она Насте. — Шей. Хватит на сегодня науки.

Настя взялась за шитьё — довольная, умиротворённая, «сознательная», с чистой совестью убийцы, которой объяснили, что она не убийца, а борец за справедливость. Напевала что-то тихонько. Счастливая.

А Катя сидела и думала: вот тебе и революционер и массы. Один урок дала — и ужаснулась. Что ж будет, когда миллионам таких дадут идею в руки. Когда «богатых грабить — не грех» пойдёт по всей России, по заводам, по деревням, по Настиным дурным головам. Соломин, Рахметов, я, все мы — несём спичку к стогу. И думаем, что несём свет. А несём — пожар.

Она посмотрела в окно — вниз, на Болото, где чернело пепелище её дома.

Я один дом сожгла, подумала она. А их — миллионы. И у каждого в голове — Настина азбука: богатых жечь, не грех. Вот и спалят всё. Всю Россию. Дотла. И будут правы — по-своему, по-Настиному, с чистой совестью.

Царствию не будет конца, вспомнила она. Чьему царствию? Вот чьему. Царствию Насть с индульгенцией. Царствию пожара.

Ей стало страшно — по-настоящему, холодно, ясно. Не за себя. За то, что будет. За то, к чему она сама прикладывает руку.

Но — она отогнала это. Как всегда. Поздно думать. Лавина идёт. Коса косит. А что потом вырастет на покошенном поле — Настина ли азбука, холодный ли марксист, бессмысленная ли кровь, — то потом. Сейчас — дело. Купец отомщён, дом сожжён, билеты сданы, дом покупается, Пти-Пари строится. Вперёд.

Она встала. Надо было идти — опять по делам, смотреть дом, хлопотать. Война ждала.

А Настя шила и напевала, сознательная, счастливая, с индульгенцией в дурной доброй голове.

8.5. Красное

Через неделю Катя купила два красных платья.

Она сама не ждала от себя этого. С пожара она ходила в чёрном — чёрное победило красное, она сама так решила, над гробом Любки, в ночь, когда покупала траурное платье не в долг, а на свои. Чёрное было — смерть, суд, коса. Красное осталось висеть в шкафу Анны Марковны и сгорело вместе с домом.

А тут — зашла в галантерейную лавку на Почтамтской за мелочью, за нитками для Насти, — и увидела. На прилавке, в штуке, алый шёлк. Тёмно-красный, вишнёвый, плотный, тяжёлый, льющийся. Цвета крови. Цвета страсти. Цвета того платья, в котором она плясала канкан, стояла на дубовом столе, показывала ноги морю мужчин.

И что-то в ней дрогнуло.

Не чёрное, подумала она вдруг. Для Пти-Пари — не чёрное. Чёрное — это для войны, для суда, для косьбы. А кабаре — это другое. Это — приманка. Сеть. Красный фонарь, на который слетаются. Там нужно красное. Там нужна страсть, огонь, канкан, Париж. Чёрное пугает — а красное манит. А мне надо манить. Купцов, чиновников, золото — манить в мою сеть, в мой Пти-Пари, где спереди пляшут, а сзади совещаются.

И ещё — проще, честнее, без всякого расчёта: ей захотелось. Красного. После чёрной зимы, после пожара, после смерти, после пепелища — захотелось снова алого шёлка на теле, снова страсти, снова огня. Тело, живое, молодое, двадцативосьмилетнее, устало от траура. Захотело цвести. Как весной.

Она купила два отреза. Себе — и Насте.

Насте — красное было впервые.

Настя всегда ходила в голубом. Голубое шёлковое, «для блондинок», в котором её впервые вывели в залу, в котором она плясала канкан, в котором её обжёг пожар. Голубое было — её цвет, цвет светлой, кроткой, покорной Насти.

А теперь Катя заказала ей красное.

Насте сшили — у лучшей портнихи, Катя не поскупилась, теперь она дама со средствами, — алое платье, вишнёвое, с открытыми плечами, с глубоким вырезом, с чёрным кружевом по краю. Такое же почти, как у самой Кати. Две женщины в красном.

Когда Настя примерила — впервые, перед зеркалом, в номерах, — она сначала испугалась.

— Ой, Катерина Михайловна… красное-то… я ж всегда в голубом… красное — это ж… это ж как вы… это страстное…

— Вот и будешь страстная, — сказала Катя. — Хватит тебе в голубом, в кротких ходить. Ты теперь не забитая девочка с подносом. Ты — хозяйка. Со мной. В Пти-Пари будешь первой. Примеряй.

Настя надела. Повернулась к зеркалу.

И — обомлела.

В зеркале стояла другая Настя. Не кроткая, не светлая, не забитая. Красный шёлк зажёг её — светлые волосы на алом вспыхнули золотом, белая кожа в вырезе засветилась, глаза заблестели. Из голубой овечки — в красную женщину. Из жертвы — в хищницу. Страсть, которую Катя полгода в ней растила, вырастила, разбудила, — страсть теперь была на ней, в цвете, в шёлке, в огне.

— Ой, — сказала Настя тихо, глядя на себя. — Ой, это я?..

— Ты, — сказала Катя, подходя сзади, обнимая её за плечи, глядя на обеих в зеркале — две женщины в красном, тёмная и светлая. — Ты, Настя. Красивая. Страстная. Погляди.

И тут — Настя дёрнулась. Прикрыла рукой левую грудь, левый бок. Обожжённый. Там, под красным шёлком, под кружевом, был рубец — страшный, стянутый, навек. И красное платье с открытыми плечами, с вырезом — оно обнажало, манило смотреть именно туда, на грудь, — а там было уродство.

Лицо Насти померкло. Радость сменилась прежним — забитым, стыдливым, затравленным.

— Не могу, — прошептала она. — Красное — оно ж грудь кажет… а у меня там… страшно… рубец… порченая я… В голубом-то я закрытая была, прятала, а в этом — все увидят… Нет, Катерина Михайловна, не надо мне красного. Я лучше в голубом. В закрытом.

Катя повернула её к себе. Посмотрела в лицо — в испуганное, стыдливое, затравленное.

И — вместо того, чтоб уговаривать, жалеть, — сделала по-своему. По-страшному. По-Катиному.

Она сама, своей рукой, спустила красный шёлк с Настиного левого плеча. Обнажила. Обнажила обожжённую грудь — с рубцом, стянутым, красно-бурым, уродливым, страшным. Настя вскрикнула, рванулась прикрыться — Катя удержала.

— Стой, — сказала она. — Не прячь. Гляди.

Она повернула Настю к зеркалу — так, обнажённой грудью, с рубцом на виду.

— Гляди, — повторила Катя тихо, властно, ей в ухо. — Это не уродство. Это — метка. Клеймо. Ты в огне была и вышла. Многие сгорели — Женька сгорела, — а ты вышла. С меткой. Это не стыд. Это — что ты через огонь прошла. Как… как святые на иконах, с ранами. Как мученики. Погляди — страшно? Да. Но страшное — оно тоже сильное. Оно тоже манит. Не всех — но тех, кому надо.

Настя смотрела в зеркало — на свою обнажённую обожжённую грудь, на рубец, — и слушала, дрожа.

— Есть такие мужчины, — говорила Катя, — которым это — слаще гладкого. Которым увечье, рубец, боль — манят. Ты их знаешь. Порфирий Владимирыч такой. Ему твоё увечье — пуще здоровой груди в охоту войдёт. Таким ты теперь будешь — приманка. Особая. Редкая. Не как все. — Она усмехнулась. — Из того, что тебя уродует, — я тебе силу сделаю. Из клейма — оружие. Как я из всего делаю.

Она не дала Насте прикрыться. Держала её перед зеркалом — обнажённую, обожжённую, в полуспущенном красном, — пока в Настиных глазах испуг и стыд медленно не сменились чем-то другим. Не гордостью — нет. А тем тёмным, покорным, мазохистским, что в ней жило: приятием своего увечья как части своей новой, страшной, страстной сущности. Покорностью Катиной воле, которая и уродство обращала в силу.

— Видишь? — сказала Катя. — Не прячь. Или прячь — но когда ты прячешь, а потом открываешь, медленно, — это ещё пуще манит. Тайна. Что там, под шёлком. А там — огонь, рубец, боль. Для таких, кому надо, — это слаще всего. Поняла?

— Поняла, — прошептала Настя. И — странно — ей стало легче. Катя не пожалела её, не уговорила прятаться, — а сделала из её стыда, из её уродства — силу, оружие, тайну. И Настя, которой всю жизнь нужна была чужая воля, чтоб опереться, чтоб раствориться, — приняла и это. Её госпожа и увечье обратила в дар. Значит, так и надо. Значит, она не порченая — а особая.

Две женщины стояли перед зеркалом. В красном. Тёмная и светлая. Одна — цельная, страшная, чёрными глазами. Другая — светлая, с обожжённой грудью, с рубцом, который теперь был не стыд, а метка.

Снова красное. Снова страсть. Снова борьба. После чёрной зимы, после пожара, после смерти — красное вернулось. Не как прежде — теперь с рубцом, с клеймом, с памятью об огне. Но — вернулось. Страсть не умерла в пожаре. Страсть, как трава, пробилась сквозь пепел.

Вечером, в красном обе, они сидели в номерах — Нехлюдов уже спал, они его уложили, отпоили, — и мечтали.

Катя налила вина — немного, себе и Насте (Нехлюдову нельзя, а им можно), — и они сидели у открытого окна, в красных платьях, в летней томской ночи, и говорили о будущем. О Пти-Пари.

— Вот, слушай, — говорила Катя, и глаза у неё блестели — не судным огнём, а мечтательным, живым, молодым. — Я во французских книгах читала. В Париже есть такие места — кабаре, кафешантаны. Не дома терпимости — нет. Красивее, тоньше. Сад, огни, музыка. Сцена — эстрада. Там поют, пляшут. Канкан наш — он оттуда, из Парижа, из этих самых мест. Там актрисы — певички, танцовщицы, — красивые, нарядные, в перьях, в блёстках. Мужчины сидят за столиками, пьют вино, шампанское, смотрят. Кабинеты отдельные — для тех, кто побогаче. Фонари цветные. Музыка настоящая, оркестр. — Она отпила вина. — Вот такое я и сделаю. Здесь. В Томске. В нашем доме с садом.

На страницу:
30 из 42