И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
29 из 42

Маслова не сразу его узнала.

Он похудел так, что скулы торчали. Оброс — не бородой даже, а неопрятной щетиной, седеющей. Волосы слиплись. Лицо — серое, опухшее, с мешками под глазами, с тем нездоровым блеском спившегося человека. Руки — те самые белые барские руки с отполированными когда-то ногтями, которые она так ненавидела, — лежали поверх одеяла, и были они теперь не белые, а жёлтые, дрожащие, с обломанными грязными ногтями.

Князь Дмитрий Иванович Нехлюдов. Толстовец. Тот, что год назад, в этих самых номерах, вставал в восемь, умывался холодной водой, читал Евангелие и умилялся, что он не как прочие. Тот, что в белом офицерском кителе соблазнил её двенадцать лет назад. Тот, что в костюме пилигрима плясал на маскараде, пока умирал Симонсон. Тот, что приходил её спасать, сунув сто рублей в конверте.

Вот он. На дне. На самом дне.

Он открыл глаза. Мутные. Посмотрел на неё — на чёрную фигуру в дверях, в дыму и саже, — и не удивился. Он был слишком пьян, чтобы удивляться. Или слишком привык к тому, что она приходит, когда захочет.

— Катюша, — проговорил он сипло. Облизал сухие губы. — Ты… пришла. Я знал… ты придёшь… — Он попытался приподняться, не смог, упал обратно. — Выпьешь? Там… там есть ещё… — Он махнул жёлтой дрожащей рукой в сторону бутылок.

Маслова вошла. Настя за ней, цепляясь за косяк.

Она оглядела три номера. Молча. Медленно. Как оглядывала когда-то дом Анны Марковны, залу, комнату — хозяйским, оценивающим, запоминающим взглядом.

Вот до чего он дошёл.

И странное дело — она думала, что почувствует торжество. Она ведь этого добивалась. Она растоптала его — нарочно, своими руками, с наслаждением. Весь год. Валяла в грязи, читала Апокалипсис у своих ног, заставляла трогать плачущую Настю, брала сверху в красном, под Символ веры, доводила до того, что он сам себя возненавидел и запил. Она хотела этого. Это был её суд над ним, над его толстовством, над его белыми руками, над его «не как прочие».

Вот он — приговор приведён в исполнение. Князь на дне. Спившийся. Жёлтый. В бутылках, в блевотине, с затоптанным Евангелием.

Торжества не было.

Было — то же, что на пепелище над золой Женьки, то же, что на маскараде, когда она увидела его, пилигрима у стенки, которого все сторонятся. Усталость. И — впервые так ясно — жалость.

Простая, тёплая, человеческая жалость. Не к толстовцу, не к врагу, не к князю. К человеку. К живому существу, которое мучается, которое пропадает, которое — да, глупое, да, слабое, да, лицемерное, — но которое вот лежит тут, жёлтое, дрожащее, и говорит ей «я знал, ты придёшь», и это единственное, что у него осталось, — вера, что она придёт.

Женьку она потеряла. Любку. Она устала терять. Устала косить. А тут — живой. Спасти которого ещё можно. Не душу его толстовскую — тело, рассудок, жизнь. Поднять с этого дна.

И ещё — проще, честнее, без всякой жалости: он был ей ещё нужен. Деньги, связи, прикрытие. А спившийся, пропащий — не нужен. Нужен — живой, в себе, при деньгах и связях. Полумёртвый князь на дне бесполезен.

И ещё — совсем просто, по-бабьи, по-болотному: они с Настей привыкли. Привыкли к мужчине. К тому, что ночью — мужчина. Год в доме, где каждую ночь мужчины. Нельзя же оставить мужчину вот так — валяться без присмотра, пить, пропадать. Это было почти хозяйственное чувство. Как увидеть запущенную избу и захотеть прибрать.

Три причины — расчёт, привычка, жалость — сошлись в одно решение.

Она сняла чёрный платок. Повесила на спинку стула. И сказала — буднично, твёрдо, по-хозяйски, как говорят, засучивая рукава:

— Ну, Митенька. Хватит.

Она подошла к окну. Рванула шторы — разом, обе. Свет — яркий, летний, дневной — хлынул в номер, в полумрак, в кислый дух, на бутылки, на блевотину, на жёлтое опухшее лицо.

Нехлюдов застонал, зажмурился, заслонился рукой:

— Не надо… больно… свет…

— Надо, — сказала Маслова. — Хватит в темноте гнить.

Она распахнула окно. Впустила воздух — тёплый, летний, с запахом реки, пыли, цветущих где-то лип. Кислый дух потянуло вон.

Потом она прошлась по номерам — быстро, хозяйски. Собрала бутылки — все, пустые и недопитые, — вынесла в коридор, сунула опешившему рыжему: «унеси и больше не носи, князю водки не давать, я узнаю — тебе худо будет». Недопитую — ту, что у кровати, — Нехлюдов потянулся было, но она отобрала, вылила в окно, на мостовую.

— Катюша… — простонал он. — Оставь… одну… мне плохо без…

— Будет ещё хуже, — сказала Маслова. — Денёк потрясёт — переживёшь. Не помрёшь. А пить — всё. Кончено.

Она подняла с пола затоптанное Евангелие. Отряхнула. Положила на стол — но подальше, в угол, корешком к стене. И смятые листки «Крейцеровой сонаты» — тоже убрала, не выбросила, а сунула куда-то, с глаз.

— И это — хватит, — сказала она. — Начитался. Довело тебя твоё чтение — вон, до чего. Больше про грех, про душу, про целомудрие — ни слова. Запрещаю. Будешь нести религиозную чушь — уйду, и пропадай один.

Нехлюдов смотрел на неё — мутно, страдая, но покорно. Он отвык решать. Отвык противиться. Год он метался между Богом и Болотом, между похотью и покаянием, спивался в этом метании, — и вот пришла она, властная, чёрная, твёрдая, и всё решила за него: шторы открыть, бутылки вон, Евангелие в угол, пить нельзя, болтать нельзя. И от этого — от того, что за него решили, что его взяли в руки, — ему вдруг стало легче. Будто с него сняли непосильную ношу выбора, которую он не мог нести.

Он попал в женские руки. И эти руки были жёсткие — но твёрдые, но знающие, что делать. И это было — спасение. Хоть он ещё не понимал.

— Настя, — сказала Маслова. — Иди сюда. Садись, не стой, тебе нельзя, ты больная.

Настя села на стул — бледная, в жару, держась за перевязанный бок.

— Вот что, — сказала Маслова, оглядывая разгром номеров. — Поживём тут. Пока я дом не куплю. Неделю, две. Князя — в порядок приведём. Избу его свинскую — отмоем. Самого — отмоем, отоспим, откормим, лечить будем от пьянства. Ты, как оправишься, тут приберёшься, похозяйничаешь. Я буду днём ходить, дом искать, дела делать. А ты за ним гляди. Вот тебе и работа полегче — не в зале плясать, а за больным ходить. Тебе самой лечиться надо, и ему. Два больных, — усмехнулась она. — Выхаживай обоих.

Настя кивнула. Ей, кажется, понравилось. После пожара, после ожога, после ужаса — тихая работа: прибраться, походить за больным. Домашнее. Бабье. Спокойное.

— А он? — спросила Настя тихо, покосившись на Нехлюдова. — Он же… князь. А мы…

— А он теперь наш, — сказала Маслова. И посмотрела на Нехлюдова — лежащего, жёлтого, покорного. — Наш князь. В наших руках. Да, Митенька?

Нехлюдов смотрел на неё. Потом — на Настю. На двух женщин в своих разгромленных номерах. Одна — чёрная, властная, страшная, которую он любил и боялся и которая его не любила. Другая — светлая, кроткая, обожжённая, жалостливая. Две женщины, пришедшие с пепелища, погорелицы, проститутки, — пришедшие к нему, потому что им больше некуда, и взявшие его, пропащего, в свои руки.

И он — впервые за год, за весь свой пьяный мучительный год, — заплакал. Но не так, как плакал прежде — от жалости к себе, от надрыва, красиво. А просто — тихо, по-детски, от облегчения. От того, что он больше не один. Что пришли. Что взяли. Что будет кому решать за него, кормить его, не давать пить, ходить за ним.

— Останьтесь, — прошептал он. — Девочки… останьтесь… не уходите… мне без вас…

— Останемся, — сказала Маслова. — Куда ж мы денемся. Нам тоже некуда.

Она села на край его кровати. Положила руку ему на лоб — жёлтый, потный, горячий (он тоже был нездоров, пропитый). Как клала руку на лоб Симонсону. Как клала Любке. Как клала Насте.

— Спи пока, — сказала она. — Потрясёт тебя нынче без водки — терпи. Я тут. Настя тут. Спи.

Нехлюдов закрыл глаза. И, держась за её руку — за ту самую руку, что год его топтала, — заснул. Впервые за долгое время — спокойно.

Маслова сидела у его постели, пока он не заснул.

Потом встала. Подошла к открытому окну. Настя задремала на стуле, измученная, больная. Нехлюдов спал на кровати, дыша тяжело, по-пьяному, но спокойно.

А она стояла у окна и смотрела на Томск.

Отсюда, с Почтамтской, с горы, был виден весь город. Внизу, под горой, в долине Ушайки, — Болото. И там, где был дом Анны Марковны, во втором от моста, с зелёными ставнями, — там теперь чёрное пятно. Пепелище. Отсюда видно. Чёрная проплешина среди серых крыш. Там сгорела Женька. Там кончилась первая половина её войны.

А вот тут, наверху, в чистых номерах, пахнущих воском, — она, живая, свободная, с деньгами, с планом, — и спящий спасённый князь, и дремлющая обожжённая Настя. Странная троица. Погорельцы. Начинающие заново.

Она думала: год назад я поднялась сюда, на гору, в комитет, получать жёлтый билет. «Особых примет — нет». И спустилась вниз, на Болото, в дом. А теперь — снова наверху. Но уже не за билетом. Теперь я сама приду в комитет — сдавать билет. По указу. Выйти из списков. Стать чистой. Невидимой. Порядочной.

Из тысячной, из публичной женщины — в мещанку со средствами, в домовладелицу, в даму. Из красного фонаря — в чистые номера. Снизу — наверх.

Только это был обман, и она это знала. Наверх она шла не чтобы стать горой — а чтобы удобнее судить гору. Маска порядочной дамы — лучшая маска для той, кто косит. Невидимость — оружие.

Она посмотрела на спящего Нехлюдова.

Добрый он всё-таки, подумала она, и сама удивилась этой мысли. Глупый, слабый, лицемерный — а добрый. Не злой. Не как Привалов, не как Головин, не как Анна Марковна. Те — хищники, камни горы. А этот — просто заблудший. Хотел добра — а наделал зла, себе и другим, по глупости, по слабости. Таких, может, и не судить надо, а… жалеть. Выхаживать. Как больного ребёнка.

Она отогнала это. Опасная мысль. Толстовская. Жалость — яд. Нехлюдов её же этому и учил, своей жалостью, своим спасением, — и чуть не погубил. Нет. Не жалеть. Но — выходить. По расчёту. И по привычке. И — ладно, чуть-чуть — по жалости. По чуть-чуть. Можно.

Она отвернулась от окна. От пепелища внизу. От Болота.

Впереди был вечер. Первая ночь в чистых номерах. И — она уже знала — ночью она пойдёт к нему. Не выхаживать. По-другому. По-своему. Потому что мужчину, попавшего в женские руки, нельзя оставлять без женских рук до конца. Ни днём, ни ночью.

Она усмехнулась — впервые за много дней, невесело, но усмехнулась.

Попал ты, Митенька, подумала она. В женские руки попал. Теперь держись.

За окном садилось летнее солнце — за гору, за собор, за реку, за тот берег. Внизу чернело пепелище. А тут, наверху, в чистых номерах, начиналась новая, странная, короткая передышка — посреди войны, посреди косьбы, посреди ада.

8.2. В первую же ночь

В первую же ночь она пошла к нему.

Настя спала в соседнем номере — измученная, больная, провалилась сразу, как легла. А Маслова не спала. Она лежала в темноте, в чистой постели, пахнущей не Болотом, а воском и свежим бельём, слушала, как за стеной тяжело, по-пьяному дышит Нехлюдов, — и не спала.

Днём она решила — расчётом, привычкой, чуть-чуть жалостью — выходить его, поднять со дна. А ночью поднялось другое — то, что всегда поднималось, тёмное, тёплое, не спрашивающее разрешения. Год в доме, где каждую ночь мужчина. Тело привыкло. Тело не спрашивало, жалко ли его, нужен ли он, добрый ли он. Тело знало: за стеной — мужчина. И тело хотело.

И ещё — не только тело. Была мысль, холодная, ясная, поверх тёмного жара: его надо взять. Сейчас. Пока он на дне, слабый, покорный, отвыкший решать. Взять — чтобы он стал её. Окончательно. Не гостем по понедельникам, который платит сотню, а — её, в её руках, под её волей. Тело и власть, как всегда, шли вместе, одно подогревало другое.

Она встала. В темноте, голая, прошла через свой номер, через тёмную гостиную, к его двери. Открыла.

Он не спал тоже. Лежал в полумраке — светила одна лампа, прикрученная, — жёлтый, обросший, с запавшими глазами, с дрожащими руками поверх одеяла. Его трясло без водки — первая ночь без вина за месяцы, ломало, крутило. Он мучился.

Увидев её — чёрный силуэт в дверях, голую, с распущенными волосами, — он застонал. Не от желания сначала. От муки.

— Катюша… — просипел он. — Дай выпить… одну рюмку… мне плохо… я не могу… всего трясёт…

— Не дам, — сказала Маслова. — Пить ты у меня больше не будешь. Никогда.

Она вошла. Закрыла дверь. Подошла к кровати. Села на край — голая, в полумраке, пахнущая не духами уже, а собой, телом, чистой кожей после пепелища.

— Я тебе другое дам, — сказала она. — Получше водки.

И наклонилась к нему.

Она взяла его — как всегда, в своём стиле. Сверху. Властно. Доминируя.

Он был слаб — спившийся, трясущийся, выжатый. Но тело его, мужское, живое, отозвалось — не могло не отозваться, когда она села на него, когда взяла его руки и прижала к постели, когда навалилась чёрными тяжёлыми волосами ему на лицо. Отозвалось — жадно, отчаянно, как отзывается тело больного на единственное, что ещё даёт ему жизнь.

И пока она двигалась на нём — медленно, властно, не давая ему ни воли, ни передышки, держа его руки, держа его всего под собой, — она говорила. В самое лицо. Ровно. Вперемежку со своим дыханием, со своим нарастающим жаром, — но твёрдо, по-хозяйски, вбивая каждое слово, как вбивают гвоздь:

— Слушай меня, Митенька. Теперь будет так. Пить ты больше не будешь — ни капли. Я отобрала. Будешь трястись — перетерпишь, я рядом. Через неделю отпустит. — Она качнула бёдрами, он застонал. — Евангелие твоё я в угол убрала. Больше не читаешь. И про грех, про душу, про целомудрие своё — ни слова мне. Надоело. Довело оно тебя — вон, до дна. Хватит.

Он слушал — сквозь муку, сквозь жар, сквозь дрожь. И под её телом, под её словами, под её властью — ему становилось легче. Будто с него снимали что-то. Будто решали за него.

— Настя у тебя тут приберётся, — говорила она, двигаясь, задыхаясь, но не теряя нити. — Избу твою свинскую отмоет. За тобой ходить будет — кормить, поить, лечить. Я днём по делам, дом ищу. А вы тут вдвоём. Она добрая, она тебя выходит. — Она усмехнулась, близко, ему в губы. — Попал ты, Митенька, в женские руки. Теперь мы тобой распоряжаемся. Ты — наш. Понял?

— Понял… — выдохнул он. И это было не только про условия. Это было — обо всём. Он сдавался. Весь. В её руки. С облегчением сдавался.

— Ты теперь не князь, — шептала она, и жар в ней поднимался, и голос садился. — Не толстовец. Не спаситель. Ты теперь — наш. Мой и Настин. Мы тебя подобрали, как… как котёнка приблудного. И будем держать. Кормить. И вот это давать. — Она прижала его сильнее. — А ты будешь слушаться. Да?

— Да, — простонал он, кончая. — Да, Катюша… что хочешь… только не уходи… держи меня…

И она держала.

Это было не так, как раньше.

Раньше, весь год, когда она брала его сверху — это был суд. Приговор. Она топтала его, валяла в грязи, доказывала ему, что под толстовцем — зверь и раб, читала Апокалипсис у своих ног, наслаждалась его падением. Это была ненависть. Власть-ненависть.

А теперь — ненависти не было. Куда-то делась. Выгорела, может, в пожаре, вместе с Женькой, вместе с домом. Осталась — власть, да. Она доминировала, держала, распоряжалась. Но под властью было другое — не ненависть, а что-то почти хозяйственное, почти заботливое. Как берут в руки запущенное, пропащее — и выхаживают, через силу, по-своему, жёстко, но выхаживают. Она брала его — и спасала. Одним и тем же движением. Телом возвращала его к жизни. Отбирала у водки, у смерти, у дна — и забирала себе.

И ему это было — спасение. Он чувствовал это сквозь муку и жар: эти руки, эта тяжесть, эта власть над ним — держат его, не дают упасть дальше, на самое дно, в смерть. Он год падал — а теперь кто-то держал. Жёстко. Но держал.

Она довела его — и себя. Он кончил — слабо, судорожно, со стоном-рыданием, как кончает выжатый, больной, но живой человек. А она — после, над ним, запрокинув голову, тем своим тёмным долгим жаром, который был ей теперь нужен как воздух, как хлеб.

Потом она легла рядом. Не ушла. Легла — к нему, обняла его, жёлтого, трясущегося, потного, — обняла, прижала, как прижимают больного ребёнка, чтоб согрелся, чтоб уснул.

— Спи, — сказала она. — Я тут. Трясёт — терпи. Я держу. Спи, Митенька.

И он — держась за неё, за ту, что год его губила и вот теперь спасала, — заснул. Спокойно. Без водки. Впервые.

Она не спала ещё долго.

Лежала в темноте, обнимая спящего Нехлюдова, слушая, как он дышит — всё ровнее, всё спокойнее, — и думала.

Странно, думала она. Весь год я его топтала. Ненавидела. Судила. А сейчас — обнимаю, выхаживаю, держу, чтоб не пропал. И не из расчёта только — расчёт был днём, холодный. А сейчас — ночью — что-то другое. Жалость? Привычка? Не знаю. Что-то бабье, тёплое, глупое. Хочется, чтоб он жил. Чтоб не пропал. Добрый он всё-таки. Глупый, а добрый.

И тут же — холоднее — другая мысль, та, что всегда приходила, когда она ловила себя на тепле: осторожно. Это яд. Это то самое, толстовское, жалостливое, спасательное, чем он сам чуть не погубил меня. Жалость — ловушка. Привяжешься — ослабнешь. А мне нельзя слабеть. У меня дело. Мне косить.

Но — она посмотрела на спящего, на жёлтое его лицо, ставшее во сне спокойным, почти детским, — но ведь один раз можно? Чуть-чуть? Передышка ведь. Война подождёт. Женьки нет, Любки нет, я устала терять. Пусть хоть этот — поживёт. Выхожу его. А потом отпущу — к его толстовцам, к его добру. Пусть едет, спасает страну от голода, дурак. Ему там место. А мне — здесь. Коса тут. А он — лопата. Не наше дело косе и лопате вместе. Разное.

Она уже знала, чем это кончится. Знала, засыпая, обнимая его: она его выходит, поставит на ноги, насытит, успокоит — и он прозреет. Поймёт, что она не его. Что ему — к толстовцам, а ей — к косе. И уедет. И это правильно. Это и будет — отпустить его, как обещала. Весной обещала — вот, летом исполню. Не прогоню, не убью, не растопчу до конца — а выхожу и отпущу. Живого. В его жизнь.

Это было почти доброе дело. Самое доброе, на какое она была способна.

Она закрыла глаза. Нехлюдов спал у неё на плече. За стеной спала больная Настя. За окном стоял летний томский рассвет. Внизу, под горой, чернело пепелище.

Попал ты в женские руки, Митенька, подумала она, засыпая. Да только руки эти — последние добрые руки в твоей жизни. Другие такими уж не будут. Ни у кого. Пользуйся, пока держим.

И заснула — обнимая того, кого год назад поклялась судить.

8.3. Настя прибирается

На третий день Катя с утра ушла — по делам, искать дом, — и Настя осталась с Нехлюдовым одна.

Ей было уже легче. Ожог подживал под бабкиной мазью: грудь ещё ныла, стягивало кожу на левом боку, но жар спал, и Настя могла ходить, двигаться, работать. А работать ей хотелось. После пожара, после ужаса, после жара тихая домашняя возня была как выздоровление — прибраться, навести порядок, похозяйничать. Это успокаивало, как успокаивает всякую бабу привычное дело.

И номера того требовали.

За два дня Катя отучила Нехлюдова от водки — отобрала бутылки, не давала ни капли. Его трясло, ломало, он потел и стонал, звал вина, а она держала твёрдо: поила чаем, бульоном, мочёной клюквой, обнимала по ночам, держала, не пускала назад, на дно. И к третьему дню худшее прошло. Руки ещё дрожали, но взгляд прояснился, бред кончился. Он уже не лежал пластом — сидел в постели, обросший, слабый, жёлтый, но живой, и смотрел на мир почти осмысленно.

А номера так и стояли свинушником — грязные, прокисшие, захламлённые за месяцы запоя.

Настя засучила рукава и взялась.

Она мыла, тёрла, выметала.

Распахнула все окна — впустила летний воздух, запах реки, цветущих лип с бульвара. Вынесла последний сор — засохшие объедки, какие-то тряпки, бумаги. Вымыла пол — на коленях, тряпкой, как мыла в детстве в родительской избе, до тифа, до сиротства, до всего. Перестелила постель свежим бельём, которое натаскал запуганный рыжий. Вытерла пыль с мебели, с подоконников, с зеркала. Начистила медные ручки.

И пока она работала — нагнувшись, в одной нижней юбке и кофте (жарко было, да и платье берегла, оно теперь одно), с подоткнутым подолом, с голыми руками, раскрасневшаяся, — Нехлюдов смотрел на неё с кровати.

Он смотрел — и оживал.

Она была хорошенькая. Он не замечал этого раньше — в доме, в бреду, в своём метании. А теперь, трезвея, он видел: молоденькая, светловолосая, с ямочками, с тонкой шеей, с мягкими движениями. Она мыла пол, нагнувшись, — и нижняя юбка натягивалась, и видно было круглые бёдра; она тянулась вытереть зеркало — и кофта поднималась, открывая поясницу; она отводила со лба светлую прядь мокрой рукой — и улыбалась ему, ласково, по-доброму, без той страшной власти, что была у Кати.

Катя была — чёрная, тяжёлая, властная, страшная. Катя брала его сверху, держала, судила, вбивала слова. С Катей было — спасение, но спасение жёсткое, как лекарство, как операция.

А Настя была — светлая, мягкая, тёплая, добрая. От неё веяло не властью, а уютом. Не судом, а лаской.

И Нехлюдов, трезвеющий, оживающий, мужчина, которому возвращалась жизнь вместе с телесной силой, — смотрел на хлопочущую Настю, на её бёдра, на её шею, на её ямочки, — и чувствовал, как поднимается в нём давно забытое: не похоть даже, а тихое, тёплое, человеческое желание. Не Катино, страшное, судное. А простое. Как хочется здорового, светлого, доброго.

Настя заметила.

Она шлюха была — полгода уже, Катей выученная, — и мужской взгляд чуяла кожей. Она заметила, как он смотрит. Как оживает. И — Насте стало приятно, и щекотно, и захотелось.

Ей было скучно. Прибралась — а дальше что? Катя до вечера не придёт. Больной выздоравливает, смотрит на неё маслеными уже глазами. А в Насте — то самое, что Катя полгода в ней растила, выхаживала, разжигала: неутолимая, бездумная, животная охота. Её тело привыкло. Её тело требовало. Три клиента за вечер в доме — а тут уже третий день без мужчины, на лечении, на выхаживании. Тело скучало.

И мужчина — вот он, под рукой. Выздоравливающий. Смотрящий. Хотящий. Свой, домашний, не страшный, не то что Катины купцы или садист Порфирий. Добрый князь, которого они выхаживают.

Отчего ж нет, подумала Настя. Катя не заругает — Катя сама говорила «ходи за ним, выхаживай». Вот и выхожу. По-своему. Что ж тут дурного? Ему же польза. И мне — радость.

Она не рассуждала так словами — у Насти и слов-то таких не было. Она просто — почувствовала. Скучно, охота, мужчина смотрит, можно. И — пошла.

Она кончила прибираться. Отжала тряпку. Опустила подоткнутый подол — нарочно медленно, чтоб он видел. Подошла к кровати — будто поправить подушку, одеяло.

— Ну вот, — сказала она ласково. — Чистенько теперь. Хорошо. Выздоравливаешь, Дмитрий Иваныч. Уж и щёки порозовели.

Она наклонилась — поправить подушку за его спиной, — и грудью, кофтой, теплом коснулась его лица. Нечаянно будто. Он замер. Втянул запах — молодого тела, мыла, чистого пота после работы.

— Настя… — проговорил он.

— Что, миленький? — Она не отстранилась. Наоборот — ближе. — Чего тебе? Подушку поправить? Попить? Или… — Она посмотрела на него снизу, светлыми глазами, ласково, зовуще, как научилась смотреть на гостей. — Или чего ещё хочешь?

Он потянулся к ней — робко, неуверенно, отвыкшей за месяцы запоя, больной рукой.

— Можно ли… — прошептал он. — Катя… Катя не…

— Катя велела за тобой ходить, — сказала Настя, и сама засмеялась тихо, забираясь к нему на кровать, прижимаясь. — Вот и хожу. По-всякому. И это — тоже уход. Тебе ж полезно, миленький. Не всё лекарствами. — Она обняла его. — Лежи. Я сама. Тебе нельзя напрягаться, ты больной. Я всё сама сделаю. Ты только лежи да радуйся.

И она сделала — сама.

Кротко, ласково, умело. Без Катиной власти, без суда, без вбиваемых слов. Просто — тепло, нежно, по-доброму. Она ласкала его — выздоравливающего, слабого, оживающего, — как выхаживают, как жалеют, как любят. Она отдавалась ему мягко, податливо, с тихими вздохами, — и ему, после Катиной страшной жёсткости, это было как бальзам. Как тёплая вода. Как дом.

Катя — лечила телом жёстко, как операцией. А Настя — лечила телом мягко, как лаской, как теплом.

И обе лечили. Обе выхаживали. Каждая — по-своему.

Нехлюдов лежал с кроткой Настей, оживающий, почти счастливый, и думал сквозь тёплый туман: вот оно… вот чего мне не хватало весь год… не Евангелия, не покаяния, не графа… а этого — тепла, тела, доброй бабы рядом… вот отчего я спился… от одиночества, от холода, от того, что метался и мучился… а надо было — просто вот так… просто чтоб кто-то выходил, обогрел, приласкал…

Он не знал ещё, как он прав. Как близко он подошёл к той простой, страшной для толстовца правде, которая его и спасёт, и отпустит: что мучило его не отсутствие Бога, а отсутствие тепла; и что спасает его не дух, а плоть; и что весь его надрыв — от неудовлетворённости, душевной и телесной разом.

На страницу:
29 из 42