
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
И Настя — заблядовала. Забыла. Утонула в теле, в жаре, в похоти, которую Маслова в ней разожгла. Вопросы, совесть, страх, Нана, грех — всё растворилось, смылось, утонуло в том тёмном, горячем, беспамятном, что Маслова полгода в ней растила именно для этого — чтобы было чем залить, когда понадобится.
Она кончила от одниъ воспоминаний — бурно, с криком, забыв обо всём, — и уснула у Масловой под боком, умиротворённая, опустошённая, беспамятная. Счастливая своим рабским, животным, бездумным счастьем.
Утоплено. Пока.
Но Маслова не спала.
Она лежала в темноте, с уснувшей Настей под боком, и — впервые за всё время, за всю лавину, за всё гладкое своё торжество — ей было по-настоящему страшно.
Не за себя. За дело. За то, что всё держится на тонком. На дуре. На Насте, которую приходится теперь залив похотью удерживать от того, чтобы она не погубила всё — и себя, и Маслову, и дом, и месть, и кассу. Один раз утопила вопросы. А завтра? А послезавтра? А когда её опять начнёт грызть — на исповеди, спьяну, во сне? Сколько можно топить? Похоть — не вечная заглушка. Совесть всплывёт опять. Дура всплывёт.
И она поняла, глядя в темноту: это и есть сбой. Это и есть то, что идёт не по плану. Не жандармы, не следствие, не гора — а своя же Настя, своё же орудие, которое оказалось не слепым до конца, не бездушным до конца, в котором, под развратом, под дрессировкой, под «я блядь», — осталась живая душа, совесть, страх, способность сложить два и два и ужаснуться.
Я думала — сделала из неё животное, думала Маслова. Чистое тело без головы. Орудие. А она — человек. Я не доделала. Или — нельзя доделать. Нельзя из человека сделать до конца животное. Что-то остаётся. Душа. Совесть. И это «что-то» — опаснее всего.
И ещё она поняла — холодно, ясно, страшно: я попала в ловушку. Свою же. Я развращала Настю — для власти, для орудия. А теперь мне приходится развращать её — чтобы спастись. Я привязана к Насте — к её похоти, которую сама разожгла. Я должна её удерживать, кормить, разжигать, заливать — иначе она погубит меня. Я сделала её орудием — а орудие стало цепью. На мне. Я её держу — а она держит меня.
Господин и раб. Соломин бы усмехнулся. Он же читал этого немца — как его — Гегеля. Раб в конце сильнее господина, потому что господин без раба — ничто, а раб без господина — проживёт. Я — госпожа Насти. А попалась к ней в рабство. Потому что без Насти-молчащей — мне конец. А Насте без меня — ничего, пойдёт в другой дом, забудет.
Трещина-волосок дрогнула. И — новое. К «ты в аду», к «кончите на виселице», к «ты косая», к «чем я лучше Анны Марковны» — прибавилось: и я не свободна. Я, которая всех держу за горло — Нехлюдова, Головина, Привалова, Эмму, Очумелова, — я сама на привязи. У дуры. У Насти. У похоти, которую сама развела.
Коса, которая запуталась в собственном покосе.
Под утро, когда Настя спала, Маслова встала. Записала в чёрную тетрадь — коротко, тревожно, не так уверенно, как писала всегда:
Сбой. Не снаружи — изнутри. Настя.
Начала спрашивать: отчего купец помер, что за вино, зачем деньги к Нане, зачем сулема. Сложила. Поняла, что она — руки. Что Нана, может, зря. Мучается совестью.
Дура с нечистой совестью — опаснее всего. Проболтается, покается, пойдёт сама. Непредсказуема.
Утопила пока — в похоти. Увела в тело. Залила жаром. Сработало. Уснула беспамятная.
Но — ненадолго. Совесть всплывёт опять. Сколько топить?
Я думала — сделала животное. А она — человек. Нельзя доделать. Душа остаётся.
И — я попалась. Развращала её для власти — теперь развращаю, чтоб спастись. Я её держу — она меня держит. Орудие стало цепью. На мне.
Господин и раб. Я на привязи у дуры.
Надо что-то решить с Настей. До огня. Или — после. Пока — топить.
Она остановилась. Перечитала. И приписала — внизу, мелко, то, чего не писала никогда, что было уже не планом, не расчётом, а — тем, что сквозь трещину:
Или — я её просто не хочу терять. Не как орудие. А — её. Настю. Единственную, кто меня... кто ко мне...
Она не дописала. Зачеркнула. Потом — не стала зачёркивать до конца, оставила, чтоб можно было прочесть.
Единственную, кто её — что? Любит? Это слово она не писала и не думала. Нет любви. Сеченов. Рефлекс. Настя — орудие, привязанность, похоть, цепь. Не любовь.
Но что-то было. Что-то, отчего мысль «решить с Настей» — то есть убрать, устранить опасного свидетеля, как убрала бы любого, — не шла. Отскакивала. Настю — нельзя. Настю — не трогать. Настя — своя. Настя — единственное живое, тёплое, что осталось у неё, косы, в этом мире, где все либо гора, либо орудия, либо покойники.
Она заделала трещину. Но на этот раз — знала, что не до конца. Что Настя — это то место, где броня никогда не сойдётся. Мягкое место. Единственное. Через которое однажды — она это почувствовала, засыпая под утро, — через которое однажды её и достанут. Или спасут. Или погубят.
Настя спала у её ног, беспамятная, счастливая, с лицом младенца. Та, кого она развратила. Та, кто держала её на привязи. Та, кого нельзя тронуть. Единственная мягкость косы.
За окном светало. Страстной четверг. Через три дня — Пасха. А на Светлой — огонь.
И в огне — Маслова ещё не знала этого, но где-то под сердцем уже заныло, — в огне Настя обгорит. И мягкое место останется мягким, но будет — со шрамом. Как всё у них со шрамом.
7.6. Огонь
Дом подожгли на третий день Пасхи.
В Светлую среду. Разговелись, отгуляли, устали. Томск спал тяжёлым пасхальным сном — объевшийся, объпившийся, отговевший семь недель и сорвавшийся в три дня. Ночь была тёмная, безлунная, ветреная — ветер с юга, тёплый, весенний, несущий запах талой воды и прелой земли. Хороший ветер для огня.
Дом был почти пуст. Из пятнадцати девушек осталось четыре — три выкупленные, но не ушедшие, которым некуда, да Женька. Этих Маслова увела с вечера — под предлогом, свела к знакомой прачке за Ушайкой, ночевать: «в доме страшно после убийства, пойдём, девки, отдохнём у Матрёны». Трёх увела. Осталась — Женька. По уговору. И — Настя. И сама Маслова.
И Анна Марковна. Хозяйка спала наверху, в своей комнате, перед иконами, перед красной лампадой. Раздавленная, постаревшая, опоенная на ночь наливкой, чтоб спать. Её Маслова будить не собиралась — но и губить не собиралась. Пусть проснётся от дыма, выскочит, спасётся. Разорённая, нищая, опозоренная — но живая. Смерть ей была не нужна. Нужно было — разорение. Чтоб жила и помнила. Чтоб видела пепелище. Это хуже смерти.
Они собрались втроём в зале — после полуночи. Маслова, Женька, Настя.
В зале было темно, пусто, мертво. Малиновый плюш диванов во тьме казался чёрным. Зеркала отражали тьму. Пальма в кадке стояла, как покойник. Пахло — как всегда — табаком, пудрой, гелиотропом, карболкой, потом, застарелым развратом. Запах дома. Последний раз.
Долговые книжки Маслова принесла заранее — все пятнадцать серых книжечек, перевязанных шпагатом. Те, что держали девушек. Те, в которых Клавдия умерла должна пятьдесят рублей, Любка — двести двадцать восемь. Книги кабалы. Она свалила их посреди залы, на дубовый стол — тот самый, на котором плясала канкан, на котором стояла в ночь аукциона, на котором показывала ноги морю мужчин.
— Вот, — сказала она. — С них начнём.
Женька чиркнула спичкой.
Это было её право — выговоренное. «Дай мне самой. Своей рукой.» Она чиркнула — и в темноте вспыхнул огонёк, осветил снизу её лицо: резкое, скуластое, тёмное, с горящими узкими глазами. Страшное и прекрасное лицо. Лик со Страшного суда.
Она поднесла спичку к долговым книжкам.
Бумага занялась. Сначала одна книжка — серая обложка свернулась, почернела, вспыхнула. Потом другая. Потом все — разом, весело, жадно. Пламя поднялось над столом, осветило залу — красным, живым, пляшущим светом, последним красным светом этого дома, страшнее и ярче всякого фонаря.
Горели долги. Горела кабала. Горели серые книжечки, в которых был записан вечный, несмываемый, до гроба долг каждой девки. Клавдиин. Любкин. Женькин — пятьсот девяносто два рубля. Всех.
Женька смотрела, как горит её долг. И засмеялась — хрипло, страшно, счастливо.
— Вот, — сказала она. — Отдала. Весь. До копейки. Гори, проклятый.
Огонь пошёл по дому быстро.
Старое дерево, сухое, пропитанное за годы жиром, табаком, всем, — горело как порох. От долговых книжек на столе занялась скатерть, потом плюш диванов, потом сухая пальма вспыхнула разом, как факел, потом шторы, потом стены. Огонь полез вверх, по лестнице, по которой столько раз вели гостей наверх, — к комнатам, к угловой, к Наниной, где умер купец, к той, где Порфирий Владимирыч мучил, где Нехлюдов падал, где всё было.
Красный свет залил всё. Дом на Болоте, во втором от моста, с зелёными ставнями, — горел. И красный фонарь над крыльцом, который зажигали каждую ночь, который Маслова видела из окна все эти месяцы, — красный фонарь тонул теперь в большом огне, становился невидим в зареве, которое поднималось над домом, над Болотом, над Ушайкой, к тёмному небу.
Жар. Треск. Гул. Дым — чёрный, едкий, валящий с ног.
— Уходим! — крикнула Маслова. — Женя! Настя! Уходим!
Настя кинулась к выходу — задыхаясь, кашляя, в дыму. Маслова за ней.
А Женька — не пошла.
Маслова обернулась в дверях.
Женька стояла посреди горящей залы. В дыму, в красном свете, в жаре. Не двигалась. Смотрела на огонь — на то, как горит дом, который она ненавидела, в котором прожила шесть лет кабалы, разврата, болезни. Горит её тюрьма. Её каторга. Её жизнь.
— Женя! — закричала Маслова. — Женя, уходи! Горим!
Женька обернулась. Лицо её, освещённое огнём, было спокойно. Страшно спокойно. И — счастливо.
— Нет, Катя, — сказала она. Громко, чтоб перекричать гул. — Я остаюсь.
— Что?! Женя! Дура! Выходи!
— Нет, — сказала Женька. И закашлялась — долго, страшно, согнувшись, и на руку, которой прикрыла рот, брызнуло тёмное, кровь, видная даже в красном свете. — Нет, Катя. Мне всё одно. Весну не переживу — доктор сказал, ты сама слыхала. Кровь горлом. Месяц, два. А так — чахнуть в углу, кашлять, гнить заживо, под забором подыхать? — Она усмехнулась. — Нет. Я лучше тут. В огне. Сразу. Красиво. Я ж тебе говорила — хоть в огонь. Вот и в огонь. Своей волей.
— Женя!!! — Маслова рванулась назад, в жар, к ней.
Женька выставила руку — не подходи.
— Не дури, — сказала она. — Себя погубишь. Иди. Тебе — жить. Тебе — косить дальше. А мне — всё. Отдала долг, Нану утопила, дом сожгла своей рукой. Не зря пожила последок. Не под забором — в огне. Хлопнула дверью. — Она улыбнулась — широко, открыв ровные белые зубы, страшно-прекрасная в пламени. — Спасибо тебе, Катя. Ты мне дала умереть не зря. Это самое… самое лучшее, что мне в жизни… Иди. Прощай. И — помни. Коси за меня. За всех.
Она отвернулась. К огню. Шагнула — в самое пламя, туда, где горели диваны, стена, где был ад.
И — Маслова видела это последнее мгновение сквозь дым, сквозь слёзы, сквозь жар, — Женька раскинула руки, запрокинула голову, как на кресте, как в пляске, как в объятии, — и шагнула в огонь, и огонь принял её, обнял, поглотил. И в реве пламени Масловой послышался — или почудился — её последний смех. Хриплый. Счастливый. Свободный.
Женька сгорела. Своей волей. В огне, который сама подожгла.
Хоть в огонь. Буквально.
Маслова не помнила, как выскочила.
Её вытащила Настя — обратно, в дым, рванулась, схватила, поволокла. Маслова рвалась к Женьке — назад, в огонь, — а Настя тащила её прочь, к выходу, сквозь дым, сквозь жар, через сени, через крыльцо, во двор, на воздух.
И тут — в сенях, в последний миг, когда они уже почти вырвались, — сверху, с горящего потолка, рухнула балка. Пылающая. Прямо на них.
Маслова отшатнулась — успела. А Настя — нет. Балка задела её — левым боком, грудью. Полыхнуло. Настя закричала — страшно, тонко, по-заячьи, как кричала когда-то, когда её тащил Паратов, — и упала, и Маслова, уже не помня себя, схватила её, поволокла, вытащила — во двор, в ночь, на талую землю, подальше от огня.
Настино платье на левой стороне тлело, дымилось. Маслова сорвала его, затоптала, забила снегом — грязным, талым, но холодным, спасительным. Настя билась, кричала, выла от боли.
Левая грудь — та самая, которой Настя когда-то стыдилась, которую прятала руками, которую Маслова заставляла обнажать, показывать, которой торговала, — левая грудь была обожжена. Сильно. Кожа сошла, вздулась, почернела. Настя выла, держась за неё, каталась по талой земле.
— Тихо, тихо, — Маслова держала её, обнимала, зажимала рот, чтоб не кричала на весь Болото, чтоб не сбежались раньше времени. — Тихо, девочка, тихо, я тут, я с тобой, терпи, терпи…
Настя выла и цеплялась за неё. А дом — горел. Пылал весь, от подвала до крыши, ревущий столб огня в тёмном небе, зарево на полнеба, отблеск — Маслова видела, подняв глаза, — отблеск на горе, на белом костёле, на чёрном недостроенном соборе. Весь город проснулся — забили в набат, в тот самый колокол на каланче, где дозорный искал дым все эти месяцы. Нашёл. Задребезжал набат. Побежали с баграми, с вёдрами, пожарная команда, народ.
Поздно. Дом было не спасти. Он горел весь.
Анну Марковну вытащили пожарные.
Она выскочила сама — в одной рубахе, простоволосая, обгорелая слегка, очумелая от дыма и наливки, — металась по двору, выла, рвала на себе волосы:
— Дом! Дом мой! Всё! Всё сгорело! Господи! Богородица! За что-о!
Она смотрела, как горит дом — её дом, её тридцать лет, её промысел, её хозяйство, её жизнь, её деньги (а деньги её, какие были, сгорели в доме — в несгораемый шкаф, как Привалов, она класть не додумалась), — и выла, и не понимала, за что, как не понимала за что всё это время.
Маслова, сидя на талой земле поодаль, с воющей Настей на руках, смотрела на неё.
Вот, Анна Марковна. Вот за что. За Любку. За Клавдию. За всех. За свечки Богородице, которые ты ставила за удачные аборты. За долговые книжки. За «на всё воля Божья». Горит твой дом, твоя воля Божья, твой Вавилон. А ты не понимаешь. И не поймёшь. Так и помрёшь, не поняв, нищей, под забором, кляня Бога, который тебя оставил. А Бога нет. Есть я. Коса. Я тебя скосила. Не Бог — я.
Анна Марковна её не видела. Металась, выла, рвала волосы. А Маслова сидела в тени, в стороне, с Настей на руках, непричастная, скорбная погорелица, одна из многих. Тысячная. Жертва пожара. Выскочила, спаслась, подругу обожжённую вынесла. Кто подумает на неё?
Никто.
Дом сгорел дотла.
К утру — к пасхальному, светлому утру Светлого четверга — на месте дома во втором от моста, с зелёными ставнями, было пепелище. Чёрное. Дымящееся. Головешки, зола, обгорелый остов печи, торчащий в небо, как чёрный палец. И запах — гари, пепла, сожжённого дерева, и ещё — тот страшный сладковатый запах, который Маслова узнала, который был от Женьки, сгоревшей внутри. Её не нашли — вернее, нашли потом, в золе, обгорелые кости, и записали: погибла при пожаре, не успела выскочить, одна из девиц. Женя. Евгения. Без фамилии даже — кто помнил фамилию дешёвой девки. Погибла. Сгорела. Всё.
А на кладбище, где лежала Любка с крестом «Раба Божия Любовь», прибавится ещё холмик — безымянный, или с таким же казённым крестом. Женька. Та, что сказала «хоть в огонь». Та, что спасла Масловой жизнь сулемой. Та, что читала Писарева под романами про графинь. Та, что дала показания против Наны. Та, что подожгла дом своей рукой и шагнула в огонь, раскинув руки, со смехом.
Чистая. Не гнилая. Солдат. Единственный настоящий товарищ, что был у Масловой.
Сгорела.
Маслова сидела на пепелище утром, одна.
Настю она отнесла ночью к бабке — той самой, знахарке, которая умела травить и лечить, — чтоб лечила ожог. Бабка посмотрела на обожжённую грудь, покачала головой, намазала чем-то, забинтовала. «Выживет, — сказала. — Грудь попортит навек — рубец будет, страшный. А выживет. Мазью буду мазать. Приводи через день». Настя металась в жару, но — выживет. Со шрамом. С обожжённой левой грудью. С тем, что останется на всю жизнь.
А Маслова пришла на пепелище. Утром. Когда догорело, когда разошлись пожарные и зеваки, когда осталась только зола, дым и чёрный остов печи.
Она стояла на чёрной, дымящейся земле — там, где была зала, где плясала канкан, где стоял на столе в ночь аукциона, где жила год, где всё было. Чёрное пепелище. Как могила. Как та проталина на погосте, которую жгли кострами, чтоб похоронить Любку. Чёрная земля.
Вторая клятва исполнена, подумала она. «Весной этого дома не будет.» Весна пришла. Пасха прошла. Дома — нет. Пепел.
Она должна была торжествовать. Победа. Полная. Купец казнён, Нана на каторге, Головин повязан, касса собрана, девки выкуплены, цепь взята за горло коричневой книгой, хозяйка разорена и раздавлена, дом сожжён дотла. Всё — по плану. Всё — свершилось. Первый суд окончен. Вавилон — этот, маленький, болотный Вавилон — пал.
А торжества не было.
Был — пепел. И запах Женьки в этом пепле. И воющая Настя с обожжённой грудью у бабки. И — впервые — цена. На себе.
Она победила. Но огонь, который она зажгла, чтоб судить других, — опалил и её. Женька сгорела. Настя изуродована. Единственные две, кто был ей — не гора, не орудие, не покойник, а что-то живое, тёплое, своё, — одна мертва, другая со шрамом на всю жизнь. Огонь суда не разбирает. Он жжёт всех, кто рядом. И тех, кого судишь, и тех, кто с тобой.
Соломин сказал: кровь родит кровь, выкосишь поле — сама ляжешь. Бабка сказала: кто смертью торгует, к тому смерть привыкает. Нехлюдов сказал: ты уже в аду, мы оба в аду.
Вот он, ад, думала Маслова, стоя на чёрном дымящемся пепелище, в чёрном платье, одна, в светлое пасхальное утро. Вот он. Я его зажгла. И первой в нём сгорела — не гора, а Женька. Моя Женька. И Настю обожгло. А гора — Анна Марковна жива, воет где-то, нищая, но жива. И полицмейстер жив, и Головин, и Привалов, и Нехлюдов, и царь. Я сожгла один дом — а гора стоит. И сожгла — своих. Женьку. Настю.
Кого я судила? Их — или себя?
Трещина-волосок — та, что росла всю главу, весь год, — разошлась. Шире, чем когда-либо. И впервые Маслова не стала её заделывать. Не смогла. Стояла на пепелище, смотрела на чёрную землю, где сгорела Женька, и — трещина была открыта, и в неё дуло холодом, пеплом, запахом сожжённого друга.
Но — она не заплакала. Слёзы кончились давно, ещё над Любкой. Она стояла сухая, чёрная, прямая, на чёрной земле, и внутри у неё было — чёрно. Выжжено. Как это пепелище.
На горе зазвонили к пасхальной обедне. Радостно, светло, во все колокола — Светлый четверг, Пасхальная седмица, Христос воскресе.
Маслова подняла голову. Посмотрела на гору — на белый костёл, на чёрный недостроенный собор, на дымы, на весь верхний город, где звонили, радовались, христосовались, где жила гора, которую она не сожгла, которую не достать одним пожаром, одной косой.
Христос воскрес, подумала она горько. Воистину. Год назад я поклялась судить живых и мёртвых. Год прошёл. Я судила. Купца, Нану, Анну Марковну, дом. Первый суд. И — что? Женька в золе. Настя в ожогах. Я — на пепелище. А гора стоит. И звонит. Христос воскрес.
Она достала из кармана — не чёрную тетрадь, другое. Бумажный венчик. Тот, что сняла с мёртвого Симонсона год назад, на кафтанском погосте. «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас.» Пожелтевший, истёртый, который прошёл с ней весь этот год — Кафтан, дом, кассу, яд, огонь.
Она посмотрела на него. На Святого Бессмертного, который должен помиловать.
Никого он не помиловал. Ни Симонсона, ни Любку, ни Женьку. И её не помилует. И никого.
Она положила венчик на чёрную землю пепелища. На золу. Туда, где сгорела Женька.
— Со святыми упокой, — сказала она тихо. Как пели над Симонсоном. Как пели над Любкой. — Со святыми упокой, Женя. С мучениками. С теми, под жертвенником, что кричат «доколе». Ты теперь с ними.
Она постояла.
Потом — выпрямилась. Вытерла лицо — сухое, без слёз, в саже. И лицо её стало опять твёрдым, сухим, чёрным, как пепелище. Трещина осталась открытой — но она переступила через неё. Пока. До поры.
Потому что дело было не кончено. Первый суд — да. Но первый. А впереди — гора. Та, что звонит сейчас, радуется, живёт. Привалов. Головин. Нехлюдов. Томск. Петербург. Царь. Вся Россия. Весь Вавилон.
Дом — это была проба. Репетиция. Как маскарад. Один дом сожгла — научилась, как жечь. Теперь — выше. На гору.
Женька сказала: коси за меня. За всех.
Буду, подумала Маслова, стоя на пепелище, на чёрной земле, под пасхальный звон. Буду косить. За Любку. За Женьку. За всех. До конца. До горы. До царя. До самого верха.
И пусть опалит. Пусть сгорю сама. Пусть лягу в поле. Соломин прав — лягу. Но перед тем — выкошу. Сколько успею.
Конь бледный тронулся. И ад — вот он, вокруг, чёрный, дымящийся, пахнущий сожжённым другом, — ад следовал за ней.
Она пошла с пепелища — прочь, через Болото, к бабке, к Насте. В чёрном. По чёрной талой земле. Одна.
Позади дымилось пепелище. На нём, на золе, лежал бумажный венчик — «Святый Безсмертный, помилуй нас», — и ветер, тёплый весенний ветер, шевелил его, трепал, нёс по золе, пока не унёс куда-то, не закружил, не потерял.
А на горе звонили. Христос воскрес.
Воскрес — чтобы судить.

Глава 8. В женских руках
Жена да убоится мужа своего.
Апостол Павел
8.1. Три номера
Гостиница на Почтамтской была лучшей в Томске, и пахло в ней как в другом мире.
После пепелища — после гари, золы, сладковатого запаха сгоревшей Женьки, после Болота, где всю жизнь несло тиной, помоями, карболкой и развратом, — здесь пахло воском от натёртых полов, духами постояльцев, кофеем из ресторана внизу, чистым бельём. Ковровая дорожка на лестнице. Медные ручки, начищенные до блеска. Тишина, какой на Болоте не бывало никогда.
Маслова поднималась по этой лестнице — в чёрном платье, пропахшем дымом, с лицом в саже, которую не до конца отмыла, — и вела Настю. Настя шла, держась за стену, бледная, в жару, с перевязанной грудью под наспех надетым чужим платьем (своё сгорело), и каждый шаг давался ей с болью. Внизу, у конторки, хозяин гостиницы смотрел им вслед — двум женщинам с Болота, погорелицам, идущим наверх, к князю, — смотрел с тем выражением, какое бывает у человека, который хочет возмутиться, но боится.
Он боялся не зря. Маслова, проходя, положила ему на конторку три рубля и сказала тихо:
— Мы у князя поживём. Пока. Ты нас не видел, нас тут нет. Понял?
Хозяин посмотрел на три рубля. Потом на неё — на чёрную, прямую, с чёрными косящими глазами на закопчённом лице. И понял. Такие глаза он уже видел — у неё же, тысячной, о которой весь Томск знал. Он взял три рубля.
— Понял, — сказал он. — Нету вас.
Рыжий коридорный — тот самый, прилизанный, что служил когда-то половым в ресторане, что докладывал Нехлюдову о приезде Чехова год назад, — вынырнул из-за угла, глянул, узнал Маслову и попятился.
— И ты молчи, — сказала она ему, не останавливаясь. — Горячей воды наверх. Чистого белья. И не болтай. А то я про тебя много знаю. — Она знала — что он приворовывает у постояльцев, Женька когда-то рассказывала. — Много, рыжий. Понял?
— Понял, Катерина Михайловна, — пролепетал рыжий. И побежал за водой.
Так, за три рубля и за страх, она купила молчание гостиницы. Как покупала всё. Привычно, в одну минуту, даже не задумавшись. Она умела теперь это — брать людей за горло в первое же мгновение, одним взглядом, одним словом, одной монетой.
Нехлюдов занимал три номера.
Это было нелепо, избыточно, по-барски — три номера на одного опустившегося человека. В одном он когда-то спал. В другом — «думал»: там стоял стол, за которым он год назад писал по утрам покаянные дневники, читал Евангелие по главе, смотрел в окно и умилялся своему подвигу. В третьем — не пойми что, завален был вещами, книгами, грязным бельём.
Теперь все три номера были — как после погрома.
Маслова открыла дверь — незапертую — и остановилась на пороге.
Стоял тяжёлый, кислый, спёртый дух — немытого тела, перегара, табаку, чего-то прокисшего. Шторы задёрнуты, хотя был день: за ними — мутный полумрак. На полу — бутылки. Пустые, пустые, пустые. Коньячные, винные, какие-то лафитники. Одна, недопитая, стояла у кровати. На столе — том самом, где он «думал», — тоже бутылки, объедки на тарелке, засохшие, обсиженные мухами. Евангелие в чёрном переплёте валялось на полу, раскрытое, затоптанное, с отпечатком сапога на странице. Рядом — литографированные листки «Послесловия к „Крейцеровой сонате“», смятые, в винных пятнах.
А на кровати, поверх несвежего белья, в несвежей рубахе, лежал Нехлюдов.









