И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
27 из 42

— Доживу, — сказала Женька. — До этого доживу. Я себе срок дала — до пожара. А там уж можно.

Она смотрела в окно, на ледоход, на несущуюся воду, и лицо её — злое, резкое, скуластое, красивое той страшной красотой, которую видела только Маслова, — было спокойно. Покойница, выговорившая себе отсрочку до дела. До последнего дела. А потом — можно.

Маслова смотрела на неё и думала: вот она — не гнилая. Женьку не возьмёшь за шкуру и карман. Ей на них наплевать. Она идёт на смерть — не за деньги, не за страх, а за то, чтоб не зря, чтоб хлопнуть дверью. Женька — чистая. По-своему, по-страшному — чистая.

И её я тоже использую, подумала Маслова, и трещина-волосок дрогнула. Женька — солдат, свидетель, поджигатель. Я её трачу — как патрон. Она сама просит, чтоб истратили, — но я трачу. Умирающую. На своё дело.

Она отогнала это. Женька сама выбрала. Женька хочет так. Это не Молох — это её воля.

Но волосок остался.

Эмма Эдуардовна выходила последней.

Она подвела свои итоги — педантично, до копейки. Двенадцать процентов с каждого выкупа. Доля в кассе за помощь. Своё жалованье, недоплаченное Анной Марковной за годы (Эмма помнила всё, до рубля). Она собрала своё — вышло изрядно, за год при Масловой она сколотила больше, чем за двадцать лет при хозяйке. И — готовилась уйти. Тихо. Чисто. Пока дом не сгорел, пока следствие не докопалось, пока можно выйти незаметно, с деньгами, никем не заподозренной.

— Я уеду, — сказала она Масловой, в конторке, в последний вечер. — В Ревель. К сестре. У меня там… — Она не договорила. У остзейской немки, двадцать лет ведшей книги притона, оказалась где-то сестра, нормальная жизнь, куда можно вернуться, будто ничего не было. — Книги я вам оставлю. Все. И… — она помедлила, — и ту, коричневую. «Особые расходы». Где взятки. Вам ведь она нужна?

— Нужна, — сказала Маслова.

— Берите. — Эмма положила на стол коричневую книгу — тонкую, невзрачную, самую страшную книгу дома. — Мой почерк там. Но я уеду. В Ревеле меня не достанут. А вам — пригодится. — Она усмехнулась сухо, первый раз за всё время. — Вы это слово любите. «Пригодится».

Маслова взяла книгу.

— Зачем вы мне помогали, Эмма Эдуардовна? — спросила она. — По-честному. Не из страха же одного.

Эмма подумала.

— Из расчёта, — сказала она. — Сначала — из страха и расчёта. Вы сильнее были, дом обречён, я выбрала живого коня. — Она помолчала. — А потом… — Она посмотрела на Маслову остзейскими холодными глазами, в которых мелькнуло что-то человеческое, редкое. — А потом — любопытно стало. Я двадцать лет считала. Дебет, кредит, убыток. Люди для меня — цифры были. А вы… вы цифры в людей обратно превратили. Выкупаете, отпускаете, жжёте. Против арифметики. Я такого не видала. Мне захотелось — поглядеть, чем кончится. — Она встала. — Вот и погляжу. Из Ревеля. В газетах, может, прочту. Про вас ещё напишут, Екатерина Михайловна. Чую.

Она ушла — на другой день, с утренним пароходом, первым по вскрывшейся реке. Сухая, прямая, в тёмно-синем, с чемоданами, с деньгами. Крыса, вовремя сбежавшая с корабля. Единственная из всех, кто вышел из этой истории чисто, с прибылью, и доживёт, наверное, тихую старость в Ревеле, у сестры, вспоминая Сибирь как страшный сон.

Маслова смотрела с горы, как пароход — не «Иоанн Златоуст», другой — отваливает от пристани, идёт среди плывущих льдин вниз по Томи. На корме, в тёмно-синем, стояла Эмма. Не оборачивалась.

Умная крыса, подумала Маслова. Самая умная из всех. Пришла — взяла своё — ушла. Ни во что не поверила, никого не полюбила, никому не отомстила. Просто посчитала и вышла с прибылью. Может, она и права. Может, так и надо жить. Посчитать — и выйти.

Но она так не могла. Она была не крыса. Она была — коса.

К Вербному воскресенью дом опустел.

Из пятнадцати девушек осталось пять — те, кому некуда было идти, кто не захотел уходить, да две, нужные для последнего дела. Касса раздана почти вся — на выкупы, по сто рублей на обзаведение каждой уходящей. Осталось: деньги на дело (крутилинские и часть своих — около трёх тысяч, спрятанные надёжно, не в доме), коричневая книга, чёрная тетрадь, склянка с борцом (ещё оставалось), да то, что всегда — самородок, часы, венчик.

Анна Марковна была раздавлена ещё до огня. Дом опустел, выручки нет, девки «разбежались» (она так и не поняла, что их выкупили), убийство, следствие, позор. Она постарела за эти недели на десять лет. Сидела в своей комнате перед иконами, перед красной лампадой, и молилась, молилась — Богородице, которая всё понимает, которой она ставила свечки за удачные аборты. Богородица молчала.

Маслова почти жалела её. Почти. Эту маленькую, полную, седую женщину, которая тридцать лет держала дом, торговала девками, ставила свечки, ела чужую молодость, — и которую теперь настигало. Не кара Божья — кара Масловой. Дом рушился под ней, и она не понимала откуда.

— Катерина Михайловна, — говорила Анна Марковна, цепляясь за неё, единственную, кто остался из «сильных», кто ещё приносил хоть что-то. — Что ж это делается? За что Бог наказует? Девки разбежались, гостей нет, купца этого проклятого отравили на мою голову, Нанка-убивица… За что, голубушка? Я ж по-божески всегда, я ж на храм жертвовала, свечки ставила…

— Грехи, Анна Марковна, — говорила Маслова. — За грехи. Бог долго терпит, да больно бьёт.

— Какие грехи? — искренне не понимала Анна Марковна. — Я ж как все. Дом содержала — так на то дозволение, билет, всё по закону. Полиции платила, батюшке жертвовала. Всё честь по чести…

Она правда не понимала. Для неё не было греха — был промысел, дозволенный, законный, оплаченный. Девки, долги, аборты, Клавдия в чулане, Любка в земле — всё это было не грех, а дело, хозяйство, арифметика. Как для Эммы. Как для всей горы.

И это было страшнее злодейства. Злодей знает, что злодействует. А эти — не знали. Делали зло — и были уверены, что живут по-божески. Со свечками. С billетами. С дозволением.

Их и надо судить, думала Маслова. Именно их. Не тех, кто знает свой грех, — а тех, кто грешит и не ведает, уверенный в своей правоте, со свечкой в руке. Самых страшных. Самых невинных в собственных глазах.

В Вербное воскресенье звонили радостно — предпасхально. Народ шёл из церквей с вербами, с пушистыми серёжками, несли вербу домой, хлестали детей слегка — «верба хлёст, бей до слёз, верба красна, бей напрасно», на здоровье, на рост.

Вербное. За неделю до Пасхи. До годовщины её клятвы.

Маслова стояла у окна угловой комнаты, в чёрном, и смотрела на людей с вербами, идущих с горы. Через неделю — Пасха. Христос воскресе. Год назад, в пасхальную ночь, на кафтанском погосте, она поклялась: буду судить живых и мёртвых. И вот — год прошёл. Купец казнён. Нана осуждена. Головин повязан. Касса собрана. Книга в руках. Дом опустел.

Осталось — огонь.

На Пасху или сразу после. Пока Женька жива. Пока все смотрят на следствие, на Нану. Пока можно.

Она решила: на Светлой седмице. В пасхальную ночь — нельзя, город не спит, крестный ход, все на ногах. А вот через день-два, когда разговеются, напьются, устанут, уснут, — тогда. Ночью. В огонь.

Вторая клятва — исполнится. «Весной этого дома не будет.» Весна пришла. Лёд прошёл. Дом опустел. Осталось поднести спичку.

Женькину спичку.

Она записала в чёрную тетрадь:

Вербное. Касса собрана — 5500 было, роздано на выкупы, осталось на дело ~3000 (спрятано вне дома). Девок выпустила — осталось 5. Эмма ушла в Ревель, с прибылью, чисто, отдала коричневую книгу. Анна Марковна раздавлена, не понимает за что.

Коричневая книга — у меня. Взятки всей цепи: полиция, консистория, доктор. Пустить в ход — после огня или для прикрытия огня.

Огонь — на Светлой седмице. Женька доживает, поднесёт спичку.

Третий узел — деньги и люди — завязан.

Осталось: книга в ход, и — огонь.

Год прошёл. Клятва — свершается.

Она закрыла тетрадь.

За окном шли люди с вербами. Звонили колокола. Таяло. Текла талая вода. Томь несла последний лёд.

Через неделю — Пасха. А на Светлой — огонь.

7.4. Коричневая книга

Коричневая книга была тонкая, невзрачная, в коленкоровом переплёте цвета грязи.

Самая страшная книга дома. Страшнее долговых книжек, в которых держали девок. Страшнее чёрной тетради самой Масловой. Потому что долговые держали пятнадцать девушек, а эта — держала весь город. Вернее, город держал через неё дом — а дом через неё держал город. Это была книга круговой поруки. Книга, которая связывала Болото и гору в одну цепь.

Маслова читала её ночью, при двух свечах, после того как Эмма отдала.

Почерк Эммы — сухой, аккуратный, бисерный. Колонками. По месяцам. По годам — за двадцать лет.

Полицмейстеру — 25 р. ежемес.


Приставу Сидорову — 10 р.


Околоточному — 5 р.


Помощнику полицм. Очумелову — натурой + 3 р.


Врачу К. Ф. — 15 р. ежемес. + особо за «незамечание».


В консисторию, ч/з Порфирия Влад. — 20 р. ежемес. («на храм»).


Цензору «Сиб. вестника» — 10 р. (чтоб не писали про дом).


Податному инспектору — 8 р.

И дальше, и дальше. Двадцать лет. Сотни строк. Тысячи рублей, утёкших с Болота на гору — за то, чтоб гора не трогала Болото, закрывала глаза, «не замечала». За то, чтоб дом стоял, девки работали, аборты делались, Клавдии вешались в чуланах, Любки умирали в долг, — а полиция, доктор, Церковь, податной, цензор — все брали свою долю и молчали.

Вот она, цепь, думала Маслова, листая. Не в словах — в цифрах. В Эмминых колонках. Та самая механика, которую она увидела над гробом Любки: бабка — хозяйка — доктор — полиция — консистория — всё держится вместе. Вот оно, записано. Кто, кому, сколько. Весь механизм подлости — в тонкой коричневой книжке.

Эта книга была оружие пострашнее борца. Борец убивал одного. А эта — могла убить всю цепь. Разом.

Но она была обоюдоострая. Маслова это понимала.

В книге был и её собственный след. Косвенный — она не брала взяток, она их давала через кассу, через выкупы, но имя тысячной мелькало: Эмма, педантичная, записывала всё, и «особые расходы» последних месяцев несли отпечаток Масловой — суммы, выкупы, «списания». Опытный глаз мог бы вытянуть ниточку и к ней.

И — книга была нужна жандармам, следствию, врагам Анны Марковны. За ней могли прийти. Как пришли бы за чёрной тетрадью, если б Нана не была обезврежена.

Значит, с книгой надо было поступить умно. Не просто передать в газету — это ударило бы и по ней. И не держать при себе — опасно. А — использовать. Как использовала всё. Обратить в оружие и в щит одновременно.

Она придумала.

Она пустила книгу в ход в три приёма.

Первый — Макушину. Не всю книгу — выписки. Она переписала своей рукой, без имён-дат, которые вели бы к ней, только то, что било по горе: сколько дом терпимости платит полиции, доктору, консистории, цензору. Факты. Цифры. И отнесла — не Макушину прямо (Макушин был чист, идеалист, он бы стал осторожничать, проверять), а через Соломина, в кружок. Соломин знал, как такое пускают в ход — через корреспонденцию в столичную газету, минуя местную цензуру (которая сама в списке!). Столичная газета, какая-нибудь «Русская жизнь» или «Неделя», печатала разоблачение: в сибирском городе N дома терпимости содержатся под прямым покровительством полиции, врачебного надзора и даже духовного ведомства, за регулярную мзду; приводятся суммы. Без имён — но город узнаваем, и в городе все поймут, о чём и о ком.

Второй — самой горе. Тем, кто в книге. Она дала понять — через Очумелова, который разнёс по начальству, дрожа, — что «есть книга, где всё записано, и копии в надёжных руках». Это был не шантаж даже — предупреждение. Чтобы вся цепь знала: книга есть, книга может всплыть, и потому — не трогать тысячную, не копать под неё, не искать её чёрную тетрадь, а наоборот, тихо спустить дело Наны, закрыть заведение Анны Марковны без шума (убийство — хватит, не надо ворошить взятки) и забыть. Книга стала её щитом. Пока книга у неё — гора её не тронет, потому что гора боится книги больше, чем тысячной.

Третий — Анне Марковне. Последний удар по хозяйке. Маслова не сказала ей про книгу прямо. Она сделала хитрее. Когда разоблачение появилось в столичной газете (а оно появилось, недели через три, уже после Пасхи, уже когда дом догорел, — но слух пошёл раньше), вся цепь отшатнулась от Анны Марковны. Полиция, которая брала, — чтобы отвести подозрения от себя, обрушилась на дом: закрыть, опечатать, хозяйку — под надзор, под следствие не только за убийство в заведении, но и за «развращение нравов», за всё. Те, кто двадцать лет кормился с неё, — первыми её и растоптали, чтоб спастись самим. Полицмейстер, чтоб доказать, что он ни при чём, стал гонителем домов терпимости. Порфирий Владимирыч, чтоб отвести от консистории, предал анафеме блуд с амвона. Карл Фёдорович уехал в отпуск «по болезни».

Цепь, почуяв опасность, пожрала своё слабое звено — Анну Марковну. Чтоб спастись самой.

Вот так судят гору, думала Маслова. Не разрушают — стравливают. Показываешь цепи, что одно звено опасно для всех, — и цепь сама его отрывает и топчет. Анну Марковну уничтожили не я — её уничтожили свои же, полицмейстер да батюшка, которых она двадцать лет кормила. Я только показала им, что она опасна. Остальное они сделали сами.

Как всегда. Как Головин сам сжёг дознание. Как Карл Фёдорович сам написал ложь. Гора рушит себя сама — стоит показать ей её же гниль.

Но было в этом и то, что её кольнуло.

Коричневая книга обнажала всё — но она обнажала и то, частью чего была сама Маслова. Выкупы, кассу, деньги, прошедшие через её руки. Она разоблачала цепь — и сама была звеном этой цепи, последним, новым звеном. Она давала взятки (через выкупы, через компромат), она покупала людей (Эмму, Очумелова, Головина, Карла Фёдоровича), она пользовалась механизмом, который разоблачала.

Она судила гору — и строила свою. Маленькую, но свою. С Эммой-казначеем, с Очумеловым-исполнителем, с Женькой-солдатом, с Настей-руками. С кассой. С книгой. С ядом. Со своей механикой подлости и власти.

Чем я лучше Анны Марковны? — мелькнуло у неё однажды, ночью, над коричневой книгой. Она держала дом — я держу своих людей. Она покупала полицию — я покупаю Головина. Она вела долговые книжки — я веду чёрную тетрадь. Она торговала телами — я торгую смертью. Она строила цепь — я строю свою.

Разница одна: она строила — чтобы наживаться. А я — чтобы судить, рушить, мстить. Она — для себя. Я — для... для чего? Для Любки? Для мести? Для дела, которого ещё нет? Для будущего, которое — Молох?

Трещина-волосок дрогнула. Шире.

Она заделала. С трудом. Разница есть, сказала она себе. Она строила цепь, чтоб доить. Я строю, чтоб разрушить цепь. Моя механика — против их механики. Клин клином. Чтобы сломать машину, надо построить другую машину — ломающую. И когда сломаю — распущу свою. Мне она не нужна для наживы. Мне она нужна, чтоб косить. А покосив — брошу косу.

Так ли? — спросил волосок. Бабка сказала: кто смертью торгует, к тому смерть привыкает, один раз дашь — другой захочешь, станешь как я. А ты уже строишь цепь, покупаешь людей, ведёшь книгу, травишь. Ты уже как Анна Марковна — только страшнее, потому что она доила, а ты убиваешь, и она хоть знала, что грешит, а ты уверена в своей правоте, со своей клятвой вместо свечки. Самая страшная — та, что грешит и уверена в правоте. Ты сама это говорила. Про Анну Марковну. А это — про тебя.

Она закрыла волосок. Насильно. Усилием воли. Поздно, сказала она себе. Лавина идёт. Купец мёртв, Нана осуждена, Головин повязан, касса собрана, книга в ходу, дом рушится. Остановиться нельзя. Думать об этом — потом. После огня. Если будет потом.

В Страстную среду она спрятала книгу.

Не в доме — дом должен был сгореть, и книга с ним не должна. Не у Соломина — к нему могли прийти. Она отдала её на хранение — умно, туда, где не найдут, где не подумают искать.

Привалову.

Он вернулся с приисков к Пасхе, пришёл к ней, не зная ещё, что дом доживает последние дни. Маслова дала ему свёрток — коричневую книгу, завёрнутую в холст, запечатанную.

— Сохрани, — сказала она. — Не открывай. Спрячь, где надёжно, — в несгораемый шкаф, в банк, куда хочешь. Это моё. Понадобится — попрошу назад.

— Что тут? — спросил Привалов, взвешивая свёрток в огромной лапе.

— Бумаги. Мои. Важные. Больше не спрашивай.

Он не спросил. Он ей верил — своей Катьке, с того берега, одной породы. Он спрятал свёрток — в несгораемый шкаф конторы, под замок, где держал золото и векселя. Самое надёжное место в Томске. Книгу взяток всей цепи — в шкафу у золотопромышленника, убийцы, хозяина тайги, который не знал, что хранит.

Пригодится, подумала Маслова. И книга пригодится, и Привалов. Когда придёт время горы — и книга выйдет, и Привалов ответит. За самородок. За артельщика. Он тоже в моей тетради. Всё пригодится.

Она использовала и его — последнего, самого сильного. Спрятала у него оружие против горы, частью которой был он сам. Привалов хранил книгу, которая однажды могла ударить и по нему. Не зная.

Как все. Все несли ей своё — деньги, силу, тайны, тела, — не зная, что несут на свой же суд.

Вечером Страстной среды — той, когда в церквях вспоминают, как Иуда продал Христа за тридцать сребреников, как женщина возлила миро на ноги Спасителя, — Маслова сидела над чёрной тетрадью.

Она записала:

Коричневая книга — в ход, в три приёма. Выписки — через Соломина в столичную газету (без имён, но город узнают). Горе — предупреждение: книга есть, копии в надёжных руках, не троньте тысячную. Анну Марковну — цепь сама растопчет, чтоб спастись: свои же её сожрут.

Книгу спрятала — у Привалова, в несгораемом шкафу. Не знает, что хранит. Против него же — тоже.

Четвёртый узел — книга — завязан.

Гору судят не разрушением — стравливанием. Показал цепи опасное звено — цепь сама его оторвёт.

Она остановилась. Посмотрела на последнюю, незаписанную мысль. Ту, что кольнула. «Чем я лучше Анны Марковны.»

Не записала. Но подумала — последний раз за этот вечер, прежде чем заделать волосок до огня:

Страстная среда. Иуда продал Христа. А я — сколько продала? Нехлюдова — своей ненависти. Нану — каторге. Купца — смерти. Женьку — огню. Настю — разврату. Эмму — расчёту. Всех продала. На своё дело. За своё... не за тридцать сребреников — за Любку, за месть, за суд. Но — продала.

Кто же я тогда? Судья? Или Иуда? Коса — или крыса, только пострашнее Эммы?

Она не ответила себе. Не смогла. Задула свечи.

За окном — Страстная, тихая, постная, перед Пасхой. Через три дня — Христос воскресе. Через три дня — год её клятвы. А на Светлой — огонь.

Осталось немного. Один узел. Настя. И — спичка.

Эпизод 7.4 (Коричневая книга) уже написан в предыдущем сообщении. Следующий по плану — 7.5: Настя начинает задавать неудобные вопросы, героиня сводит всё к сексу, сама пугаясь. Пишу его.

7.5. Неудобные вопросы

Сбой пришёл оттуда, откуда она не ждала.

Не от жандармов — их отозвал Головин. Не от следствия — оно шло по накатанному, на Нану. Не от горы — гора была взята за горло коричневой книгой. Всё внешнее сходилось гладко, слишком гладко, как она и чуяла. А трещина открылась — внутри. В самом надёжном. В Насте.

На Страстной неделе Настя начала задавать вопросы.

Это началось исподволь. Настя была напугана — арестом Наны, следствием, допросами (её тоже допрашивали, как всех в доме, но она, слепая, ничего не знала, и с неё взятки были гладки). Напугана смертью купца — того самого, которого она разогревала, к которому водила Маслову, которому своими руками подала вино «для силы». Напугана опустевшим домом, уходящими девками, общим ощущением конца, которое висело в воздухе.

И вот однажды ночью, лёжа у ног Масловой на коврике, как всегда, Настя сказала — тихо, в темноту:

— Катерина Михайловна… а купец-то… отчего помер?

— От удара, — сказала Маслова. — Перепил. Сердце.

— А доктор сказал — отравили. Сулемой. Нана.

— Значит, Нана отравила.

Настя помолчала. Потом:

— А вино-то… которое я ему подавала… для силы… это что было?

Маслова напряглась. В темноте — так, что Настя не видела.

— Вино, — сказала она спокойно. — Крепкое, с травкой, для мужской силы. Я ж тебе говорила.

— А травка — какая?

— Не твоё дело. Спи.

Настя замолчала. Но Маслова чувствовала — не уснула. Лежала, думала. Вот Настя дура, а догадывается. И это хуже, чем если бы была умная.

На другую ночь — опять.

— Катерина Михайловна… а деньги… которые я к Нане прятала… это чьи были?

— Нанины.

— А зачем я их к Нане прятала, коли они Нанины? И склянку ту… с сулемой… вы сказали — вернуть Нане, что она украла. А как же её сулемой тогда… как же нашли у неё…

— Настя, — сказала Маслова, и в голосе её прорезалась сталь. — Ты много спрашиваешь.

— Я боюсь, — прошептала Настя. — Я боюсь, Катерина Михайловна. Я думаю… я думаю, Нана-то… может, не она? Может, её зря? А я… я ж вино подавала… и склянку прятала… и деньги… это ж я… выходит, я?..

Вот оно.

Маслова лежала в темноте и чувствовала, как по спине ползёт холод. Дура сложила. Медленно, коряво, но сложила. Вино, которое подавала. Склянку, которую прятала. Деньги, которые подкидывала. Мёртвый купец. Арестованная Нана. Настя своими слепыми руками сделала всё — и теперь, напуганная, начала понимать, что сделала. Что она — орудие убийства. Что Нана, может, невинна. Что она, Настя, — соучастница, а то и больше.

И это было смертельно опасно. Не потому, что Настя донесёт — Настя предана, Настя не донесёт никогда. А потому, что Настя — дура. А дура, напуганная, терзаемая, неизвестно что выкинет. Проболтается спьяну. Расскажет на исповеди попу (она набожная, она может пойти каяться). Разрыдается при допросе и ляпнет лишнее. Или — хуже — не выдержит совести, пойдёт сама, повинится, «я убила, я подавала, я прятала», — из страха, из вины, из темноты своей бабьей души, которая не вынесет греха. Клавдия вон не вынесла — в чулан. Настя могла не вынести — куда угодно.

Дура с нечистой совестью — самое опасное, что есть. Опаснее умного врага. Умного врага просчитаешь. А дуру — нет.

Надо было что-то делать. Немедленно.

Маслова знала, что надо сделать.

Не припугнуть — испуганная Настя стала бы ещё опаснее. Не объяснить, не признаться — тогда Настя знала бы наверняка, и это легло бы на неё грузом ещё тяжелее. Не убить — об этом она даже не подумала всерьёз, хотя мысль мелькнула и тут же погасла: Настю — нет, Настя её, Настя единственная, кто...

Надо было — увести. От мыслей. От совести. От вопросов. Туда, где Настя не думает, где у Насти нет ни совести, ни страха, ни вопросов, — в тело. В то самое животное, которое Маслова в ней полгода растила. Утопить вопросы в похоти. Залить совесть жаром. Вернуть Настю туда, где она не Настя-с-совестью, а Настя-сучка, текущая, беспамятная, счастливая.

Это была её линия — полгода. Совращать Настю, уводить в тело, разделять в ней голову и тело, отнимать голову, оставлять зверя. Теперь это пригодилось не для разврата — для спасения. Настина похоть должна была съесть Настину совесть.

Она притянула Настю к себе — на кровать, с коврика, в темноту.

— Не думай, — сказала она, обнимая как подругу. — Не думай, дурочка. Нана — виновата. Она дрянь была, она тебя не любила, она меня травить хотела. Поделом ей. А ты — ни при чём. Ты вино подала — так ты не знала, что там. Тебя Бог простит. Ты чистая. — Она гладила её грудь. — Не думай. Думать — не твоё. Твоё — вот это. Чувствовать. Телом.

Настя всхлипнула:

— Я боюсь, Катерина Михайловна… грех на мне…

— Нет греха, — шептала Маслова, разжигая, умело, зная каждую Настину точку, каждую струну. — Нет греха. Есть тело. Твоё тело. Помнишь купца-то? Большой был мужик, а? Крепкий. Как он тебя брал? Хорошо?

— Хорошо… — выдохнула Настя, и дыхание её сбилось: тело отзывалось, тело вспоминало, тело заглушало мысли.

— Хуй у него большой был? — спросила Маслова грубо, нарочно грубо, тем кабацким словом, которое уводило Настю совсем вниз, в чистую похоть, где нет ни совести, ни попа, ни греха. — Помнишь? Как он тебя им… а? Текла под ним? Он и меня потом ёб. Я знаю, что большой.

— Текла… — простонала Настя, выгибаясь, забывая, растворяясь. — Ой, текла, Катерина Михайловна…

— Ну вот, — шептала Маслова, уводя её дальше, глубже, в жар, в беспамятство. — Вот про что думай. Про хуй купцов. Про то, как тебя берут. Как ты течёшь. А не про грех, не про Нану, не про смерть. Это не твоё. Твоё — вот. Течь. Хотеть. Кончать. Ты для этого. Ты — блядь, помнишь? Ты сама сказала — я блядь, я буду блядовать. Вот и блядуй. И не думай. Блядь не думает. Блядь чувствует.

На страницу:
27 из 42