И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
26 из 42

— Пишите, — сказала Маслова.

Карл Фёдорович взял перо. И написал — рука дрожала — не «удар», а: «Признаки отравления. Предположительно — сулема (ртутный препарат). Требуется обыск и дознание».

Подпись. К. Ф.

Дело об убийстве было открыто. Его же рукой.

Обыск у Наны сделал Очумелов — рьяно, с удовольствием, надувшись от важности. Убийство в доме, ограбление, он — при деле, он — ведёт, он почти следователь. Он перерыл Нанину комнату — и нашёл.

В сундучке, под бельём, — склянку с сулемой. Крепкой, из аптечки Эммы, подброшенную Настей ночью.

Там же — пачку денег. Крупных. Из крутилинского бумажника, подброшенную Настей.

— Вот! — заревел Очумелов, торжествуя, потрясая находками. — Вот! Яд! И деньги убитого! Отравила и ограбила! Вот она, убийца!

Нана смотрела на склянку, на деньги — и не понимала. Сначала не понимала. Потом — поняла. Поняла всё разом: и сулему (её, Нанину, оружие, которым она травила Маслову, — теперь это оружие топило её), и деньги, и весь механизм. Поняла, кто. Как. За что.

Она вскочила. Кинулась — не на Очумелова, не на полицию. На Маслову. С ногтями, с воем:

— Это она-а! Она, тварь! Отравительница! Это она его убила, она деньги взяла, она мне подкинула! Она, тысячная! Спросите её! Она травит, она в Москве купца отравила, она и этого! А меня топит! За то, что я… за то, что я про неё…

Её оттащили. Она билась, кричала, выдавала — про донос, про жандармов, про чёрную тетрадь, про всё, что знала:

— Она на всех записи ведёт! Тетрадь чёрная! Спросите! Она с политическими! Я жандармам сказала, я знаю! Она меня за это! Ищите тетрадь! Всё узнаете!

Маслова стояла спокойно. Бледная, в чёрном, скорбная. И когда Нана выкрикнула про жандармов, про донос, — Маслова только опустила глаза, скорбно, как опускает глаза оклеветанный праведник.

Очумелов махнул рукой:

— Молчи, убийца! Знаем вас. Все вы на честных людей валите, как попадётесь. Яд у тебя нашли? У тебя. Деньги у тебя? У тебя. Купец у тебя помер? У тебя. Вот и весь сказ. А на тысячную не вали — тысячная всю ночь у себя спала, после гостя, люди видели. — Он покосился на Маслову уважительно, преданно. — Катерина Михайловна — дама известная, тихая. А ты — варначка рижская, прачкина дочь, уж ты нам голову не морочь.

Вот оно. Сработало. Нана кричала правду — чистую правду, всё как есть, — и именно потому ей не верили. Убийца, пойманная с ядом и деньгами, валит на другую, на «известную тихую даму», плетёт про какие-то тетради, про жандармов, — обычное дело, все так делают, когда попадутся. Правда в устах пойманной убийцы звучала как жалкая ложь.

Легенда отравительницы, которую Нана же и раздувала осенью («она купца в Москве отравила!»), — теперь работала наоборот: да, Маслову когда-то судили за отравление, но оправдали, помиловали, она жертва судебной ошибки, страдалица, а вот Нана — настоящая, вот с ядом поймана. Тень прошлого легла не на Маслову — на Нану.

Нану уводили. В последний раз — у двери, когда её волокли, растрёпанную, воющую, — она обернулась и посмотрела на Маслову. Уже без крика. Молча. Долгим, страшным, всё понимающим взглядом.

И Маслова выдержала этот взгляд. Спокойно. Не отвела глаз.

Они смотрели друг на друга — две женщины, две соперницы, полгода воевавшие. Одна — победившая, в чёрном, свободная, с кассой и тетрадью. Другая — побеждённая, в сорочке, с заломленными руками, идущая на каторгу за чужое убийство.

«В следующий раз бери три щепотки», — сказала Маслова осенью, когда Нана пыталась её отравить сулемой.

Теперь сулема утопила Нану. Её же оружие. Её же метод. Её же яд.

Нана не сказала ничего. Только посмотрела — и в этом взгляде было всё: и ненависть, и ужас, и — странно — что-то вроде уважения. Признание побеждённого. Ты сильнее. Ты страшнее. Ты победила.

Её увели. Вой стих в коридоре, на лестнице, во дворе. Потом — только грохот ледохода за стенами.

Маслова поднялась к себе.

Заперла дверь. Подошла к окну. За окном Томь шла дыбом — лёд ломался, громоздился, рушился, нёсся на север огромными белыми плитами, и чёрная вода хлестала между ними. Половодье. Река, скованная с ноября, прорвала лёд и неслась, сметая всё.

Как она.

Первый удар нанесён. Купец мёртв — Любка отомщена, деньги взяты. Нана арестована — донос обесценен, соперница на каторге. Карл Фёдорович — повязан, написал своей рукой. Очумелов — рьяно ведёт дело по нужному руслу. Всё по плану. Чисто. Гладко.

Слишком гладко, подумала она вдруг. И эта мысль кольнула — первый раз. Слишком всё сходится. Так не бывает. Где-то — сбой. Где-то — трещина. Она ещё не видела где. Но чуяла — как чуют перед грозой.

Она отогнала это. Рано. Пока — по плану. Дальше — Головин. Потом — касса, книга, огонь.

Она отошла от окна. Села к столу. Достала чёрную тетрадь — ту, про которую сейчас кричала Нана, про которую знают жандармы. Опасную. Улику.

Нана прокричала про неё на весь дом. При Очумелове, при полиции, при девушках. «Ищите тетрадь! Чёрная! На всех записи!»

Теперь тетрадь надо было прятать всерьёз. Немедленно. Пока не пришли с обыском — не к Нане, к ней.

Но прежде — одно дело.

Она раскрыла тетрадь. Нашла страницу «Нана (Анна Берзиня)». Перечитала: сулема в чай, донос, Головин. И приписала внизу, последней строкой, спокойно, твёрдо:

Чистый понедельник. Купец Крутилин — борец. Деньги в кассу (часть — Нане подброшена). Нана арестована за отравление и ограбление. Сулема (её же) — улика. Донос её теперь — бред убийцы, не верят.

Фараон потоплен. Амалик — наполовину.

Первый суд свершён.

Она посмотрела на эту строчку. «Первый суд свершён.» Полгода назад, в пасхальную ночь, на погосте, она поклялась: «буду судить живых и мёртвых». Тогда это было — слово, туман, огромное и пустое. Теперь — свершилось. Первый приговор приведён в исполнение. Своей рукой. Купец — казнён. Нана — осуждена.

Судья стала палачом.

И — она прислушалась к себе — не было раскаяния. Было спокойствие глубокой воды подо льдом. И где-то, на самом дне, не остывший уголёк вчерашнего жара.

За окном грохотал ледоход.

Пал, пал Вавилон, подумала она, глядя на несущийся лёд. Начал падать. Это только лёд тронулся. Дальше — половодье. Дальше — всё снесёт.

Она закрыла тетрадь. Надо было спрятать её — сейчас, немедленно. И идти к Головину. Лавина тронулась — её нельзя было останавливать.

7.2. Головин

К Головину она пошла сама. На третий день после ареста.

Не в суд, не в присутствие — домой, вечером, в сумерках. Это было дерзко до безумия: поселенка, бывшая проститутка, по которой самой ведётся жандармское дознание, приходит на дом к товарищу прокурора, который это дознание и затеял. Но в дерзости и была сила. Головин ждал удара откуда угодно — доноса на себя, скандала, бумаги, — но не того, что обвиняемая придёт к нему сама, в его собственный дом, и сядет напротив.

Жил он на горе, на тихой улице, в казённоватом чиновничьем доме с геранями на окнах. Жена, та самая «испанка» с маскарада, была у всенощной — Великий пост, говели. Головин был один, в халате, в кабинете, с лампой, с бумагами. Горничная доложила: дама в чёрном, по важному делу, назваться не желает.

Он вышел. Увидел её. И побелел.

Он узнал её сразу — хотя видел-то толком только в борделе да в маске на балу. Он узнал её нутром — как узнают того, кого боятся. Чёрная дама. Смерть на балу. Тысячная. Та, что знает его грехи. Та, про которую кричала арестованная Нана. Та, за кем он пустил жандармов.

— Вы… — проговорил он. — Как вы смеете… ко мне… в дом…

— Отпустите горничную, Иван Ильич, — сказала Маслова спокойно, садясь в кресло без приглашения. — Разговор не для чужих ушей. И вам, и мне.

Он смотрел на неё. Потом — сам не зная почему, подчиняясь той силе, что исходила от неё, — велел горничной идти спать. Запер дверь кабинета. И остался с ней один.

Это был поединок. Прокурор и подсудимая. Только подсудимая вела.

Он попробовал сначала — сверху. По-прокурорски.

— Вы понимаете, где вы? — сказал он, стараясь говорить твёрдо, но голос подводил. — Вы — под дознанием. По делу политическому. Я знаю о вас всё. Чёрная тетрадь, где вы собираете на людей порочащие сведения. Связи с государственными преступниками — ссыльный Соломин, его кружок, запрещённая литература. Я знаю, что вы читаете Маркса, Бакунина. Это каторга, сударыня. Это Кара. А вы приходите ко мне в дом — грозить? Да я вас сейчас же…

— Что — сейчас же? — спросила Маслова. — Арестуете? Ночью, у себя в кабинете, даму, пришедшую к вам в гости? А завтра весь Томск будет знать, что товарищ прокурора принимает по ночам женщин с Болота. Жена ваша — испанка — узнает. Та, что сейчас у всенощной. Грехи замаливает — ваши, может, и свои. — Она усмехнулась. — Нет, Иван Ильич. Вы меня не арестуете. Вы меня выслушаете.

Он молчал.

— Я знаю про вас всё, — продолжала Маслова, — не меньше, чем вы про меня. Больше. У меня, Иван Ильич, не слухи — у меня записано. С числами. С суммами. Вот, к примеру. — Она стала перечислять — ровно, спокойно, как читают опись. — Дело купца Рыжова, позапрошлый год. Родня дала вам, чтоб вы обвинение смягчили. Вы смягчили. Сумму назвать? Три тысячи. Через стряпчего Кондратьева, в номерах «Европы». — Головин дёрнулся. — Дальше. Вы ходили в дом Анны Марковны. По вторникам. К Нане — к той самой, что теперь по вашему же делу пойдёт на каторгу. Вы с ней не только… вы ей болтали — что в суде готовится. А она — Анне Марковне, для дела. Вы, товарищ прокурора, выдавали содержательнице притона судебные тайны. В постели. Это как называется, Иван Ильич? По какой статье?

Головин сидел серый. Руки на подлокотниках дрожали.

— Дальше, — сказала Маслова. — Маскарад у вдовы Бахтиаровой, на святках. Я вам тогда, в маске, всё это и сказала. Вы не спали потом. Искали — кто. А это была я. Да, я. Чёрная дама. Смерть на балу. — Она наклонилась вперёд. — Я вас, Иван Ильич, уже судила. Тогда. На балу. Это была репетиция. А теперь — слушайте приговор.

— Вы завели на меня дело, — сказала она. — Политическое. По доносу Наны. Хотите упечь на Кару — за тетрадь, за кружок, за Маркса. Так?

Головин молчал. Но это было «да».

— А теперь подумайте, Иван Ильич. Головой. Вы же юрист, у вас голова есть, не то что у Очумелова. — Маслова говорила медленно, вкладывая каждое слово. — Донёсла на меня — Нана. Так? А Нана теперь — кто? Арестованная. Отравительница. Убийца, пойманная с ядом и деньгами убитого. По вашему же делу пойдёт на каторгу. Так вот: чего стоит донос убийцы? Пойманной с поличным? Которая, попавшись, валит на всех вокруг — на меня, на вас, на кого угодно, лишь бы себя выгородить? Грош цена такому доносу, Иван Ильич. Вы сами на суде первый скажете: показания обвиняемой в убийстве, оговаривающей других, — ничтожны. Вы это тысячу раз говорили. Значит — и донос её на меня ничтожен. Дело моё — рассыпается. Само. Потому что единственный доносчик — убийца на скамье.

Головин слушал. И в глазах его медленно проступало понимание — и облегчение, и ужас одновременно.

— Но это ещё не всё, — сказала Маслова. — Это только если вы умный. А если вы глупый — если вы всё же дадите ход делу против меня, станете раскручивать тетрадь, кружок, — то что всплывёт? Всплывёт, что донос подала Нана. А кто такая Нана? Ваша любовница по вторникам. Та, кому вы выдавали судебные тайны. Начнут копать — и выйдет на свет вся ваша связь с притоном. Рыжовское дело. Взятки. Всё. Вы же сами, своими руками, раскрутите верёвку на собственную шею. Хотите? Нет. Не хотите.

Она откинулась в кресле.

— А теперь — как надо. По-умному. Нана — убийца. Одна. Отравила купца, ограбила. Ни политики, ни тетрадей, ни доносов — ничего. Просто убийство из корысти. Вы раскрываете его — быстро, чисто, блестяще. Громкое дело: приезжего купца отравили в притоне, убийца поймана с ядом и деньгами. Вам — слава. Повышение. Губернатор доволен, в Петербург представление. А дело политическое — про меня, про тетрадь — вы тихо закрываете. За недостатком улик. Доносчик, мол, оказался убийцей, показания ничтожны. И всё. И вы чисты, и в чинах, и я вас не трогаю. Тетрадь моя — про вас — ложится на дно и лежит тихо. Пока вы ведёте себя умно. А за Россию вашу не бойтесь, я читаю — что хочу читаю. В жизни желаю разобраться.

Головин смотрел на неё. Долго.

— А если я… — проговорил он, — если я всё же… обе ниточки… и вас, и Нану…

— Тогда, — сказала Маслова, — тетрадь попадёт к губернатору. И в газету Макушину. И жене вашей. Всё — Рыжов, Нана, судебные тайны. В один день. Я уж позаботилась — есть у меня люди, у которых копии, на случай, если со мной что. — Это была ложь, копий не было, но он не мог проверить. — Возьмёте меня — и сами утонете. Со мной вместе. Подумайте, Иван Ильич: вам нужнее — упрятать одну тысячную, рискнув всем, или стать героем, раскрывшим убийство, и жить спокойно? Выбор-то простой.

Головин встал. Прошёлся по кабинету. Остановился у окна — за окном, внизу, под горой, грохотал ледоход, нёс лёд по чёрной воде.

Он был умён — Маслова не ошиблась в нём. Он быстро сосчитал. Как считал всегда — выгоду, риск, свою шкуру. И вышло ему: держать Нану виновной, закрыть дело о политике, стать героем. Всё против неё, тысячной, — себе дороже. Она переиграла его. Обложила со всех сторон. Донос обесценила — арестовав доносчицу; угрозу подвесила — компроматом; выход предложила выгодный — славу и спокойствие.

Он обернулся. Лицо у него было — побеждённое. Как у Нехлюдова. Как у всех, кого она брала.

— Кто вы? — спросил он тихо. — Откуда вы такая? Вы… вы страшнее всех, кого я судил. Вы бы… вы бы прокурором были, цены бы вам не было. Или… — Он не договорил.

— Или кем? — спросила Маслова.

— Или на виселице, — сказал Головин. — Рано или поздно. Такие, как вы, Екатерина Михайловна, кончают либо наверху, либо на виселице. Середины нет.

— Знаю, — сказала Маслова. И встала. — Значит, договорились? Нана — убийца, одна. Дело о политике — закрыто. Я вас не трогаю, вы — меня.

Головин помолчал. Потом кивнул. Медленно.

— Договорились, — сказал он. Глухо. — Будь по-вашему. Нана пойдёт одна. А вас… вас я не видел. Вы ко мне не приходили.

— Разумеется, — сказала Маслова. — Я вас тоже не видела. Я всю ночь дома. После гостя. Люди подтвердят.

Она пошла к двери. У двери обернулась.

— И ещё, Иван Ильич. Жандармов — отзовите. Того, что у моста с газетой вверх ногами. Мне он надоел. Скажите — политического следа нет, доносчик оказался убийцей, дело пустое. Чтоб к Пасхе духу их не было.

— Хорошо, — сказал Головин.

— Вот и славно. — Маслова улыбнулась. — Доброй ночи. Жене поклон. Испанке.

И вышла.

Головин долго стоял посреди кабинета.

Потом сел к столу. К бумагам. Перед ним лежало начатое дознание — по политическому делу, по доносу Наны: о чёрной тетради, о связях тысячной со ссыльными, о запрещённой литературе. Дело, которое могло отправить её на Кару.

Он смотрел на эти бумаги. Долго.

Потом взял их — все листы — и сунул в печь. Поджёг от лампы. Смотрел, как горят. Как корчится, чернеет, обугливается бумага. Как обращается в пепел дело, которое он вёл.

Он сжёг его — своими руками. Потому что так было выгоднее. Потому что она его переиграла. Потому что он выбрал — славу и шкуру — против правды.

А правда была: тысячная с Болота — отравительница, убийца, фанатичная социалистка, которая только что своей рукой убила человека и упекла невинную (ну, не невинную — Нана была дрянью, однако в этом убийстве невиновной) на каторгу. Правда была у него в руках. И он сжёг её. За выгоду.

Так работала гора. Так она всегда работала. Он был — звено цепи. И героиня знала, где это звено слабое: в своекорыстии. Она не воевала с горой силой — силы у неё не было. Она пользовалась тем, из чего гора состояла: страхом, жадностью, своекорыстием каждого её звена. Головин сжёг дело не потому, что она его заставила силой, — а потому, что ему самому так было выгоднее. Она просто показала ему его выгоду. И он сам сделал всё.

Вот как судят гору, думала Маслова, спускаясь в сумерках с горы, к Болоту, под грохот ледохода. Не силой. Гора сильнее. А тем, что гора гнилая. Каждый камень её держится за свою шкуру и за свой карман. Ткни в это — и камни сами начнут выворачиваться. Головин сам сжёг дело. Карл Фёдорович сам написал ложь. Очумелов сам нашёл подброшенное. Эмма сама чистит книги. Нехлюдов сам приносит деньги в кассу. Я их не заставляю — я показываю им их выгоду, их страх, их похоть. И они делают всё сами. Я только дёргаю за ниточки, которые у них уже есть.

Это было страшное знание. Страшнее яда, страшнее огня. Знание о том, из чего сделаны люди. Что всех можно взять — за страх, за жадность, за похоть, за тщеславие. Что праведников нет. Что гора держится не на силе, а на подлости, и подлостью же рушится.

Соломин верил в народ. Рахметов — в партию. Маркс — в историю. А она не верила ни во что — и потому видела всех насквозь. И потому была сильнее их всех.

Дома она записала в чёрную тетрадь:

Головин взят. Пришла к нему сама, домой. Донос обесценен (Нана-убийца, показания ничтожны). Компромат (Рыжов, судебные тайны Нане, маскарад). Выход предложен: Нана — одна, дело о политике — закрыть, он — герой. Согласился. Сам сжёг дознание.

Жандармов отзовёт. Слежки к Пасхе не будет.

Второй узел развязан.

Гору берут не силой — подлостью. Каждый камень держится за шкуру и карман. Ткни — сами выворачиваются. Я не заставляю — показываю выгоду. Они делают сами.

Праведников нет. Потому я сильнее всех. Я одна ни во что не верю — и всех вижу.

Она отложила перо. Посмотрела на строчку: «Праведников нет.»

И вдруг — та тонкая трещина, волосок, что тлела со вчерашнего, с нехлюдовского «ты в аду», — дрогнула. Потому что мелькнуло: а Соломин? А Любка? А Женька, которая идёт на смерть не за деньги, а за дело? Есть же. Не праведники — но есть не гнилые. Есть те, кого не возьмёшь за шкуру и карман, потому что им на шкуру и карман наплевать.

И есть та, кому она сама, Маслова, показывала выгоду, похоть, страх, — и кто делал всё сама. Настя. Которую она развратила, «показав ей выгоду» её тела. Которая теперь — руки, слепые руки, подбросившие яд и деньги.

Я их всех беру за гнилое, подумала она. А кого нельзя взять за гнилое — того беру за чистое. Нехлюдова — за совесть. Соломина — за веру. Настю — за преданность, за любовь. Я беру всех — и гнилых, и чистых. Гнилых — за гниль, чистых — за чистоту. Я хуже горы. Гора берёт только гнилью. А я — и гнилью, и чистотой. Я всё обращаю в оружие — и подлость, и любовь.

Трещина разошлась — шире, чем вчера.

Она заделала её — но уже с трудом. Уже не так гладко. Нехлюдов сказал: ты в аду. Головин сказал: кончите на виселице. Бабка сказала: ты косая. Все говорят ей одно. И она начинает — медленно, против воли — слышать.

Но — поздно, сказала она себе. Лавина тронулась. Купец мёртв, Нана на каторге, Головин повязан. Дальше — касса, книга, огонь. Остановиться нельзя. Половодье не останавливают.

Она закрыла тетрадь.

За окном грохотал ледоход.

Второй узел развязан. Оставалось — деньги, книга, огонь.

7.3. Касса

После ареста Наны дом был уже не дом.

Следствие, полиция, пересуды, страх — заведение Анны Марковны стало местом, которое обходили. Гостей почти не стало: кому охота гулять там, где только что отравили купца и откуда увели убийцу? Чистая публика — чиновники, купцы с положением — испарилась первой. Остались самые тёмные, самые пьяные, да и тех было мало. Анна Марковна металась, причитала, ставила свечки, но выручка упала до того, что едва хватало на стол.

Дом умирал. Ещё до огня — уже умирал. И это было на руку.

Потому что в суматохе следствия, когда всем было не до того, когда Анна Марковна тряслась за своё заведение, а Эмма тихо готовилась выходить, — Маслова вскрыла кассу и начала выкупать девушек. Уже не по одной, тайком, под видом побегов. Разом. Открыто. Пока никто не смотрел.

Касса была полна как никогда.

Она подвела итог ночью, при двух свечах, над синей тетрадью. Накопленное за год — Нехлюдовские сотни, Паратовские полусотни, её доля, приплод от гостей. Почти три тысячи. И — деньги Крутилина. Купеческий бумажник: три тысячи с ярмарки, за вычетом того, что подброшено Нане для улики. Две с половиной тысячи — чистыми, в кассу.

Пять с половиной тысяч рублей.

Она смотрела на эту цифру и думала: вот. Вот цена. Пять с половиной тысяч — за год блуда, за растоптанного Нехлюдова, за развращённую Настю, за отравленного купца, за Нану на каторге. Пять с половиной тысяч — краденых денег, отнятых у горы, собранных телом, хитростью, ядом. На дело.

Деньги Крутилина она держала отдельно — в уме, в совести, если она у неё была. Это были не просто деньги. Это были первые деньги, добытые кровью. Прямо. Убийством. Остальное — блудом, шантажом, обманом, — но не прямым убийством. А эти — кровавые. Крутилинские.

И она подумала, глядя на них: вот с них всё и начнётся. По-настоящему. Экспроприация — так это назовут потом, в партии, которой ещё нет. Отнять у грабителя награбленное. Купец грабил мужиков — скупал задёшево хлеб у голодных, продавал задорого. Его деньги — краденые. Она отняла краденое — и пустит на дело, на суд, на революцию. Это не воровство. Это восстановление справедливости. Первая экспроприация. Первый кровавый рубль на кровавое дело.

Так она себе сказала. И записала в клеёнчатую тетрадь, не в синюю:

Крутилинские деньги — 2500. Первые кровавые. На дело. Экспроприация: отнять у грабителя награбленное. С них — всё начнётся.

Выкуп пошёл быстро.

Через Эмму — она теперь работала в открытую, за свои двенадцать процентов, и сама торопилась: дом умирал, надо было успеть получить своё и выйти чистой. Долговые книжки раскрывались одна за другой. Долг — погашен. Отпущена. Долг — погашен. Отпущена.

Девушки уходили — ошеломлённые, не верящие. Им говорили: ты свободна, долг выкуплен, иди на все четыре стороны. Они плакали, крестились, кланялись. Кто — в деревню, к родне. Кто — замуж, если было за кого. Кто — в прислуги, в швеи, начать сначала. А кто — Маслова знала это, и это было горько — кто вернётся в другой дом, потому что больше не умеет иначе, потому что воля страшнее неволи для того, кого сломали.

Это было то, о чём говорил Герцен. Молох. Она выкупала их — ради идеи, ради того, чтобы «этого больше не было», — а живым девкам от воли было то лучше, то хуже. Одной — спасение, другой — гибель вернее, чем в доме. Она давала им свободу, которой не все могли воспользоваться.

Но она давала. Это было больше, чем делал кто-либо. Больше, чем Вера Павловна с её одной мастерской. Больше, чем Нехлюдов с его кассой «для падших». Она выкупала весь дом. Разом. На кровавые деньги.

Одну она выкупила особо. Дуняшину товарку, рябую Глашу, у которой в деревне остался ребёнок, отданный бабке на вскорм. Маслова дала ей сверх выкупа — сто рублей, на ребёнка, на хозяйство. Глаша выла, целовала руки, звала благодетельницей, святой.

Святой. Маслова усмехнулась про себя. Я не святая, Глаша. Я эти сто рублей отравленному купцу из кармана вынула. На, неси своему дитю кровавые деньги. Пусть растёт на них. Может, вырастет человеком. А может — ещё одним камнем горы. Как знать.

Женька держалась.

Она дала показания — в тот же день, как арестовали Нану. Твёрдо, спокойно, страшно убедительно. «Видела, как Нана с купцом последняя была. Видела, как Нана из аптечки сулему брала — осенью ещё, я приметила. Видела, как Нана эту тысячную — Маслову — травить хотела, тоже сулемой, в чай сыпала, да не вышло. Злая она, Нана, давно на дом зуб точила. И на купца польстилась — деньги большие».

Половину этого было правдой. Нана действительно брала сулему, действительно травила Маслову, действительно была злая. Женька только добавила про купца и про «последняя была» — ложь, вплетённая в правду так, что не отличить. И ей верили. Старожилка, шесть лет в доме, с чего ей врать.

Но показания дались ей тяжело. Следователь, Очумелов, потом опять следователь — её таскали, допрашивали, она кашляла кровью на допросах, бледнела, но держалась. Своё дело делала. Как солдат.

— Как ты? — спросила Маслова ночью, за чаем.

— Доделаю — и помру, — сказала Женька спокойно. Усмехнулась. — Нану утопила. Теперь дом сжечь — и всё. На большее меня не хватит. Чую — недолго. Кровь уж горлом иногда. — Она затянулась папиросой, закашлялась, сплюнула тёмное в платок. — Ты, Катя, не тяни с домом-то. А то не доживу до пожара. А я хочу сама. Спичку. Своей рукой. Ты обещала.

— Скоро, Женя, — сказала Маслова. — Касса вскрыта, девок почти всех выпустила. Осталось — книгу взять, да день выбрать. На Пасху, думаю, или сразу после. Доживёшь. Спичку поднесёшь.

На страницу:
26 из 42