
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
Да, я в аду. Я сама его выбрала. И завтра я в нём — поработаю.
Трещина заделалась. Но — Маслова почувствовала это — волосок остался. Длиннее прежнего. Нехлюдов сегодня удлинил его одним точным словом. «Ты уже в аду.» Это осталось. Это будет расти. Медленно. Годами. До того дня, когда разойдётся совсем.
Но до того дня — ещё жить и жить. И косить, и косить.
Она задула свечу Нехлюдова. Подошла к окну.
Прощёное воскресенье догорало. По всему Томску — на горе и на Болоте — в домах прощались, кланялись, целовались троекратно, говорили «прости меня» и отвечали «Бог простит, и ты меня прости». Готовились к посту. К очищению. К семи неделям говенья.
А завтра — Чистый понедельник. Первый день поста. Когда звон будет медленный, постный, покаянный. Когда в церквях начнут читать канон Андрея Критского — про фараона в море, про Амалика, про Иерихон. Когда весь православный мир будет говеть, каяться, очищаться.
А она — завтра вечером — отравит человека.
В чистый понедельник. В первый день поста. Под покаянный звон.
Своё очищение. Свой пост. Свою войну.
Она посмотрела на сундук, где лежала склянка.
— Фараона потоплю, — сказала она тихо, в темноту. — Амалика истреблю. Начну.
И впервые за весь день, за весь этот тихий серый предпостный день, — улыбнулась.
Завтра.
6.6. Чистый понедельник
Утром звонили к посту.
Не так, как на Пасху, не так, как в праздник. Медленно. Редко. Один удар — и долгая тишина, в которой он тает, стынет над городом. Потом другой. Постный звон. Покаянный. По всему Томску, с горы, со всех колоколен — медленные одинокие удары, зовущие говеть, каяться, очищаться.
Чистый понедельник. Первый день Великого поста.
Маслова проснулась под этот звон и лежала, слушая. Внутри было спокойно и ясно. И жарко — тем тёмным, глубоким жаром, что копился со вчерашнего. Сегодня.
Она встала. Умылась холодной водой. Долго, тщательно расчесала волосы — чёрные, тяжёлые. Надела чёрное платье — глухое, строгое, то, в котором хоронила Любку. Не красное. Сегодня — чёрное. Сегодня работал не эрос. Сегодня эрос был только слугой. Хозяином был танатос.
Хотя — она усмехнулась, глядя в зеркало, — сегодня будет и то и другое. Сегодня они сольются. Как вода и лёд на реке в ледоход — одно переходит в другое, не разберёшь границы.
Она достала из сундука склянку. Тёмного стекла. Переложила в карман — в потайной, нашитый изнутри, у самого сердца, рядом с тем местом, где когда-то носила жёлтый билет. Склянка легла тёплая, послушная. Смерть у сердца.
И чистый стакан — для подмены — завернула в платок, положила в другой карман.
Готово.
Весь день она готовила Настю.
Не открывая целого. По частям. Втёмную.
— Настя, — сказала она утром, расчёсывая ей волосы, лаская, как всегда, госпожа рабыню. — Нынче вечером придёт купец. Богатый. Чужой, иркутский. Я хочу, чтоб ты его взяла первой.
— Я? — Настя удивилась, обрадовалась. Она теперь любила гостей, особенно дать кому-нибудь новому. — А вы, Катерина Михайловна? Вы не будете?
— Буду. После тебя. — Маслова провела гребнем по светлым волосам. — Слушай, что надо. Ты его возьмёшь. Разогреешь. А потом — скажешь ему: что он один тут делает, когда весь дом его ждёт, что он может всех девок перебрать, раз богатый, весь бордель. Раззадорь его. Пусть захочет всех. Пусть кричит, что всех перетрахает. Поняла?
— Поняла. — Настя засмеялась. — Это я умею. Мужики это любят — когда им говоришь, что они ого-го, на всех хватит. А так-то и на одну не всегда хватает!
— Умница. А как раззадоришь — веди ко мне. Скажешь: а вот и лучшая, тысячная. И уйдёшь. Я с ним дальше сама.
— А потом?
— А потом я тебя позову. Будет дело. Подать вино купцу. Особое — для мужской силы, чтоб ещё хотел. Я скажу когда. И ещё кое-что — мелочи. Делай, что скажу, не спрашивай. Поняла?
— Поняла, Катерина Михайловна. — Настя смотрела на неё снизу вверх, светлыми, преданными, пустыми глазами. — Я всё сделаю. Что скажете.
Она не спрашивала — что за вино, зачем, почему. Она давно не спрашивала. Она была — руки. Слепые, преданные, умелые руки Масловой. И это берегло её: если возьмут, она чиста, она не знала ничего, дура-подавальщица выполняла, что велела подруга.
Так лучше. Для неё же.
Крутилин пришёл в девятом часу.
Он был — как по заказу. Огромный, краснорожий, с густой русой бородой, в хорошей поддёвке тонкого сукна, в сапогах бутылками, с толстой золотой цепью через брюхо. Пьяный уже с порога — третий день гулял, не просыхая, — но не валящийся, а в той крепкой купеческой стадии, когда человек ещё тверд на ногах, но уже без удержу, без страха, без ума. Буйный. Хвастливый. Швыряющий деньги.
Он ввалился в залу — в полупустую залу, потому что был пост, Чистый понедельник, гостей почти не было, только Очумелов в углу (Женька позвала — свидетель), да двое приказчиков, да проезжий поляк. Крутилин оглядел залу, бабахнул кулаком по столу:
— Где тут у вас тысячная?! Парижский канкан?! Слыхал про вас! Гуляю!
Из бумажника — толстого, Женька не соврала, набитого — он вытащил пачку, бросил на стол половому:
— Шампанского! Всем! Музыку!
Тапёр ударил. Половой побежал за шампанским. Крутилин плюхнулся на диван, раскинулся, обвёл залу хозяйским, пьяным, жадным взглядом.
И тут к нему подсела Настя.
В голубом. Светлая, свежая, с ямочками — она похожа была на Любку, вдруг подумала Маслова, глядя сверху, с лестницы; тоже светлая, тоже с ямочками; но Любка мертва, а эта — живёт, цветёт, работает. — Настя подсела, засмеялась, прижалась, повела плечом так, что голубое сползло.
— А я — Настя, — сказала она. — Я с тобой пойду, купец. Хочешь?
И задрала платье до колена.
Крутилин заржал, сгрёб её, стиснул:
— Хочу! Всех хочу! Пойдём, краля!
Он потащил её наверх. Настя, оглянувшись на Маслову — быстро, преданно, — повела его в комнату.
Маслова ждала.
Она сидела в своей угловой комнате, в чёрном, и ждала. Внизу играл тапёр. Наверху, в комнате Насти, — она слышала сквозь стену — был купец. Хохот. Скрип. Рёв. Настя делала своё — разогревала, раззадоривала, разжигала.
Через час стена донесла то, чего Маслова ждала.
— Всех?! — ревел пьяный купец. — Да я вас всех тут! Весь бардак! Всех девок! Я богатый! Я на ярмарке три тыщи взял! Я вас всех куплю и всех… — дальше шло такое, что Маслова усмехнулась. Настя сделала своё. Купец кричал, что перетрахает весь дом. Громко. На весь коридор. Это слышали — Очумелов внизу слышал, если прислушался, половой слышал, стены слышали. Свидетели. Пьяный буян кричит, что всех перепробует. Потом — когда он умрёт, обойдя трёх, — это ляжет в картину: гулял, перебирал девок одну за другой, надорвался или отравился в разгуле.
Дверь Настиной комнаты хлопнула. Шаги в коридоре. Настин голос, задыхающийся, смеющийся:
— А вот и лучшая! Тысячная! Иди к ней, купец, она — парижская!
Шаги — к её двери. Тяжёлые, пьяные.
Дверь распахнулась.
На пороге стоял Крутилин — полуодетый, в распахнутой рубахе, с голой волосатой грудью, краснорожий, потный, с осоловелыми глазами, качающийся. Огромный. За ним, в коридоре, мелькнуло Настино лицо — и исчезло.
— Ты, что ль, тысячная? — сказал Крутилин, уставившись на Маслову. На чёрное платье. На чёрные волосы. На прядь. — В чёрном? Монашка, что ль? На пост нарядилась?
— Я, — сказала Маслова. И встала. — Входи. Запри дверь.
И сразу начала раздеваться. Под черным платьем у нее ничего не было, кроме черных чулок.
Он взял её грубо, по-купечески, с размаху, как берут всё — девок, товар, жизнь.
Огромный, пьяный, потный, тяжёлый. Он навалился, подмял, вжал в постель. От него несло перегаром, икрой, луком, потом, звериным разгулом. Он мял её, тискал, рычал. Он был — как Привалов, но без приваловской силы-красоты, без той звериной стати. Просто мясо. Пьяное, краснорожее, хвастливое мясо.
И Маслова отдалась ему.
Она лежала под этим грузным, потным, чужим телом — под человеком, которого через час убьёт. Который уже мёртв — только ещё не знает. В кармане её чёрного платья, брошенного на стул, лежала склянка с его смертью. Он мял её, рычал, брал — живой, горячий, сильный, полный жизни, крови, похоти, — а она знала: ты труп. Ты уже труп. Я тебя убью. Вот эти руки, что тебя сейчас обнимают, — через час поднесут тебе смерть. Этот рот, что ты целуешь, — скажет «пей, миленький». Я — твоя смерть. Ты лёг со смертью. Ты трахаешь девку с косой.
И — она почувствовала это, поднимающееся, тёмное, страшное, сладкое, — её это возбудило.
Не он. Он был — мясо, ничто. А вот это — что она знает, а он нет; что он живой и обречённый; что она держит его жизнь в кармане, в тёмной склянке; что эрос и танатос слились сейчас в одно, что она отдаётся тому, кого убьёт, — вот это подняло в ней жар такой, какого не было ни с Приваловым, ни с Нехлюдовым, ни с кем. Жар смерти. Сладость власти над жизнью — последней, полной, абсолютной власти: власти убить.
Она обхватила его ногами — сильными, такими, что не вырвешься, — притянула, впилась. Она двигалась под ним яростно, жадно, со стоном. Она гнала себя — и его — к вершине. И думала, задыхаясь: вот, миленький, вот, последний раз, последняя баба в твоей жизни, насладись, я тебе дарю это напоследок, а потом — чарку, и всё, и холод, и тьма, и ты даже не узнаешь, что это я, что эта баба, под которой ты кончаешь, — твоя смерть.
Она кончила — бурно, долго, с криком, тем самым хриплым звериным криком, — и сама не поняла до конца, отчего. Оттого ли, что тело; оттого ли, что власть; оттого ли, что смерть. Всё слилось. Любовь и убийство. Она кончила — от того, что убивает. И это было страшно, и стыдно, и слаще всего, что она знала.
Крутилин заревел, содрогнулся, навалился всей тушей, тяжёлый, мокрый, довольный.
— Ай да тысячная, — пробормотал он, отваливаясь. — Ай да баба. Чёрная, а горячая. Налей-ка выпить.
— Налью, — сказала Маслова. И встала. Голая, белая, спокойная, она подошла к двери и дёрнула шнурок звонка.
Внизу звякнул колокольчик.
Настя пришла через минуту. С подносом. На подносе — бутылка, стаканы. Как условлено.
Маслова встретила её у двери. Приняла поднос. И — так, чтобы Крутилин, развалившийся на постели, не видел, — быстро, у самой двери, спиной к нему, достала из кармана чёрного платья склянку. Откупорила. Накапала в один стакан — тёмного вина, крепкого, сладкого, которое держали для таких случаев, — десять капель. Двенадцать. Пьяному меньше надо, бабка говорила, — но этот огромный, пусть будет наверняка. Пятнадцать.
Размешала мизинцем. Понюхала — пахло вином, горечь не слышна. Лизнула мизинец — чуть обожгло, занемел кончик языка. В крепком сладком — не почуять. Особенно пьяному.
Настя смотрела — но не поняла. Она видела: Катерина Михайловна капает что-то в вино. «Для мужской силы» — так ей было сказано. Она и приняла за то. Она не знала, что капли из тёмной склянки — это смерть. Руки. Слепые руки.
— Этот — ему, — сказала Маслова тихо, показав Насте отравленный стакан — тот, что с каплями. — Для силы. А этот — чистый — себе возьму. Отнеси ему. Скажи — пей, мол, разом, залпом, для крепости.
Настя взяла отравленный стакан. Понесла к постели. Протянула Крутилину.
— На, купец. Выпей. Для силушки. Разом давай, залпом.
И поставила колено на кровать, чтобы дотянуться.
— А то! — Крутилин сгрёб стакан огромной лапой. — За тебя, краля! И за тысячную! За всех вас, девки! Я вас всех ещё…
Он опрокинул стакан в рот. Залпом. До дна. По-купечески.
Маслова смотрела.
Он проглотил. Крякнул. Поморщился:
— Горчит… Вино-то горчит у вас… Дрянь вино…
— Хорошее вино, — сказала Маслова. — Крепкое. Это трава в нём, для силы. Горчит — значит, забирает.
— А-а, — сказал Крутилин. — Трава. Ну, добро. — Он отёр бороду. — Забирает так забирает. Ну, которая следующая? Ты, что ль, краля, опять? Или новую давай!
Жить ему оставалось — час. Может, полтора.
Дальше всё пошло, как Маслова рассчитала.
Купец, выпивший смерть и не знающий этого, захотел ещё. Он был пьян, буен, хвастлив — и хотел перебрать весь дом, как кричал. Маслова этого и ждала. Теперь надо было увести его — от себя, к Нане, чтобы последней с ним была Нана, чтобы он умер у неё или сразу после.
— Хватит с тебя тысячной на сегодня, — сказала она, одеваясь — в чёрное. — Я дорогая. Иди к другим, коли денег не жаль. Есть у нас одна — Нана. Парижанка. Дёшево возьмёт, а девка огонь. Хочешь парижанку?
- Сиськи во! – показала Настя.
— Парижанку! — обрадовался Крутилин, натягивая штаны. — Давай парижанку! Я богатый! Я всех!
— Настя отведёт, — сказала Маслова. — Настя, отведи купца к Нане. Скажи — гость богатый, пусть ублажит.
Настя повела купца. А Маслова, выйдя следом в коридор, шепнула ей, отведя в сторону, вторую часть дела — втёмную:
— Настя. Как купца к Нане сдашь — сделай ещё. Нана у меня осенью сулему украла, помнишь, из аптечки, тебе рассказывала? Я тогда смолчала. А теперь — верну ей, чтоб совесть мучила, да улику подложу, коли что. — Она сунула Насте в руку склянку с сулемой — настоящей, крепкой, из аптечки Эммы, добытой заранее. — Спрячь это в Наниной комнате. Незаметно. Под тюфяк, в сундучок, куда-нибудь. И вот это. — Она дала пачку денег — часть крутилинского бумажника, который… — но об этом после. — Это тоже к Нане спрячь. Деньги. Чтоб были. Поняла?
— Поняла, — сказала Настя. Не понимая. Склянку — спрятать, деньги — спрятать. Руки. Слепые руки. — А зачем деньги-то?
— Не спрашивай, — сказала Маслова. — Так надо. Сделай — и забудь. Никому ни слова. Даже мне потом не напоминай.
— Хорошо, Катерина Михайловна.
Настя повела купца к Нане. А Маслова вернулась в комнату.
На столе стоял чистый стакан — тот, из которого будто бы пила она, и отравленный — тот, из которого пил Крутилин, с остатком на донышке, с каплями борца. Этот — улику, настоящую, — надо было убрать. Она вылила остаток в ночной горшок, стакан вымыла, вытерла, поставила к чистым. Следа борца не осталось нигде — ни в стакане, ни в бутылке (бутылка была чистая, капала она прямо в стакан). Если и станут искать — не найдут. А найдут у Наны — сулему. И деньги. И свидетелей.
Чисто.
Она легла.
В чёрном платье — не раздеваясь. На постель, ещё хранившую тепло и запах убитого — живого ещё, но убитого, — купца. Взяла с полки «Капитал». Раскрыла. И стала читать — спокойно, при свече, как будто ничего не было, как будто за стеной, у Наны, не умирал сейчас человек, которому она полтора часа назад поднесла смерть и под которым кончила.
Она читала Маркса. Про прибавочную стоимость. Про то, как из труда делают капитал.
А за стеной, у Наны, сначала был хохот, скрип, рёв — купец взялся за «парижанку», дешёвую, радостную (Нана брала теперь всех, рада была богатому гостю, не зная, что он — отравленный, что он — её смерть, её каторга). Потом — Маслова прислушивалась, не отрываясь от книги, — хохот стал реже. Потом стихло. Потом — другой звук. Возня. Стон — не похотливый, другой. Голос купца, изменившийся:
— Что-то мне… неладно… краля… сердце жмёт… и ноги… ноги не чую… занемели…
Онемение. Холод в конечностях. Начинается.
Маслова читала. Спокойно. Переворачивала страницы.
Голос Наны, встревоженный:
— Что ты, миленький? Перепил? Полежи, отдохни…
— Жжёт… — хрипел купец. — Внутри жжёт… и холодно… бабу позови… плохо мне…
Маслова читала.
Коса делала своё. Борец делал своё. Тихо, как обещала бабка. Онемение, холод, жжёт внутри, сердце заходится. Будто удар. Лекарь не доищется.
За стеной начиналась паника. Нана выскочила в коридор — Маслова слышала босые ноги, — застучала в двери:
— Эй! Кто-нибудь! Купцу плохо! Помогите!
Поднялся дом. Забегали. Кто-то побежал вниз, за Анной Марковной, за Эммой. Кто-то крикнул — доктора, доктора! Очумелов, оказавшийся кстати в зале, затопал наверх.
А Маслова лежала в своей комнате, в чёрном, с «Капиталом», и читала. При свече. Спокойная. Непричастная. Тысячная спит после гостя, устала, ей дела нет до чужого пьяного купца, которому стало дурно у парижанки.
За стеной, у Наны, умирал Крутилин.
Она дочитала страницу. Про то, как капитал высасывает из рабочего прибавочную стоимость, час за часом, до смерти, а потом берёт нового.
И подумала, переворачивая лист: вот и ещё одна прибавочная стоимость. Три тысячи с ярмарки, что он взял — не сам взял, а из чужого труда, из мужицкого хлеба, что скупил задёшево и продал задорого, из чужого пота и голода. Эти три тысячи — краденые, как всё у них краденое. И теперь они вернутся — в кассу, на дело, на суд. Краденое — к тому, кто взыскивает. По справедливости.
Купца — за Любку. Деньги — на всех Любок. Нану — на каторгу, за донос. Головина — под уздцы. Всё — одним глотком вина, который он опрокинул залпом, по-купечески.
За стеной захрипело. Потом — тишина. Потом — вой Наны, бабий, в голос:
— Помер! Помер купец! Ой, что ж это! Ой, не я! Я не виновата-а!
Маслова закрыла «Капитал».
Посмотрела на свечу.
Фараон потоплен, подумала она. Чистый понедельник. Первый день поста. Первый суд.
И — она прислушалась к себе — не было ни страха, ни раскаяния, ни даже торжества. Было спокойствие. Глубокое, ровное, холодное спокойствие сделанного дела. И где-то, глубоко, под спокойствием, ещё не остывший, ещё тлеющий — тот тёмный сладкий жар. Жар смерти. Он убил — и ей было сладко. Бабка права. Один раз дашь — другой захочешь. Она уже знала, что захочет.
Коса привыкала к покосу.
За окном — она встала, подошла, распахнула ставни — за окном стояла ночь. Морозная ещё, но с капелью, с талой водой, с запахом близкой весны. На горе медленно, одиноко, постно ударил колокол — к полунощнице, к первой постовой службе. Один удар. И долгая тишина.
А на Томи — она прислушалась, не веря, — на Томи что-то треснуло. Далеко. Протяжно. Будто застонал кто огромный подо льдом.
Лёд тронулся.
Половодье.
За стеной выла Нана над мёртвым купцом. Внизу топал Очумелов. Бежали за доктором, за полицией. Начиналось.
А Маслова стояла у открытого окна, в чёрном, слушала постный колокол и треск трогающегося льда, и внутри у неё было спокойно и сладко, и она знала: это только начало. Купец — первый. Нана — следующая. Дом — за ней. Потом — гора. Потом — всё.
Конь бледный тронулся. И ад следовал за ним.

Глава 7. Половодье
Пал, пал Вавилон, великая блудница.
Откровение, 18:2
7.1. Арест
Купца нашли мёртвым на рассвете, в комнате Наны.
К утру лёд на Томи шёл уже сплошь — грохотал, ломался, лез льдина на льдину, и этот гул, тяжёлый, непрерывный, стоял над всем Болотом, над всем городом, заглушая даже постный колокол. Половодье. Река вставала дыбом, рушилась, несла лёд на север, к Оби. А в доме на Болоте, во втором от моста, с зелёными ставнями, в это утро рушилось своё.
Крутилин лежал на Наниной постели — огромный, краснорожий при жизни, а теперь серо-жёлтый, с открытым ртом, с остановившимися глазами, навыкате. Простыни скручены — он метался перед концом. Лицо искажено — не ужасом, а удивлением: он так и не понял, что с ним. Рядом, на полу, в углу, сжавшись, с распущенными чёрными волосами, с размазанными румянами, в одной сорочке, сидела Нана и выла — тонко, безнадёжно, по-звериному.
— Не я, — выла она. — Не я-а… он сам… сам помер… перепил… не я-а…
Маслова спустилась, когда уже собрался весь дом.
Она сошла спокойно — в чёрном платье, бледная, с заспанным лицом, как сходит человек, разбуженный шумом и не понимающий, что стряслось. В коридоре у Наниной двери толпились девушки — в рубахах, простоволосые, перепуганные, крестящиеся. Эмма Эдуардовна — сухая, прямая, уже одетая, уже со связкой ключей, — стояла у притолоки, и лицо у неё было непроницаемое, деловое, считающее. Анна Марковна, в чепце, в наспех накинутой шали, металась, причитала, хваталась за сердце, за голову, за образа:
— Ох, беда, беда, смертоубийство в доме, разорение, Господи, за что, Пресвятая Богородица, спаси и сохрани…
Для неё это было — разорение. Убийство в заведении. Следствие, полиция, закрытие, позор, убыток. Она ещё не знала, что это только начало, что это первый камень лавины, которая снесёт всё.
Маслова протиснулась к двери. Заглянула. Увидела купца — серо-жёлтого, с остановившимися глазами. Того, под кем кончала восемь часов назад. Того, кому поднесла смерть своей рукой.
Она посмотрела на него — спокойно, без дрожи. Мёртвое тело. Мясо, которое вчера было мясом живым, хвастливым, краснорожим, кричавшим «я вас всех». Теперь — просто мясо. Холодное. Физика. Рефлексы кончились.
Фараон потоплен.
Она не почувствовала ничего — ни страха, ни раскаяния, ни даже вчерашнего тёмного жара. Только холодное спокойствие сделанного дела и ясную, быструю работу ума: теперь — по порядку, по плану, не сбиться.
— Что это? — спросила она, будто не зная.
— Купец помер! — заголосила Анна Марковна. — У Нанки! Ночью! Ой, что теперь буде-ет!
— Доктора звали? Полицию?
— Послали, послали…
— Денег у него при себе сколько было? — спросила Маслова. Негромко, деловито. — У него бумажник толстый был, половые видели, хвастался — три тысячи с ярмарки.
Все замолчали. Про деньги никто не подумал в суматохе. А Маслова подумала — вслух, нарочно, чтобы заронить:
— Убитый — с деньгами. А денег-то при нём есть ли? Поглядите.
Эмма Эдуардовна первой поняла, куда клонит. Она деловито шагнула к постели, обшарила одежду купца, брошенную на стул, — поддёвку, штаны.
— Бумажник есть, — сказала она. — Пустой. Несколько рублей мелочью. А тысяч — нету.
Шёпот прошёл по девушкам. Нана в углу выла.
— Пустой, — повторила Маслова громко, так, чтобы все слышали, запомнили, чтобы это легло в память дома прежде, чем приедет полиция. — Был с деньгами — а бумажник пустой. Значит, не сам помер. Значит — ограбили. А коли ограбили — и отравить могли. Для денег.
Она сказала это — и замолчала. Семя брошено. Теперь оно прорастёт само, в головах, в пересудах, и к приезду полиции все уже будут знать: купца ограбили и отравили, у Наны, за деньги. А деньги — часть их — уже лежат, подброшенные Настей ночью, у Наны в сундучке. И сулема — там же.
Нана подняла голову. Посмотрела на Маслову — сквозь слёзы, сквозь размазанные румяна. И в её залитых глазах мелькнуло что-то — догадка, ужас.
— Это ты, — прошептала она. Ещё тихо. Ещё не веря. — Это ты, сука…
Маслова не ответила. Отвернулась.
Карл Фёдорович приехал к восьми. Очумелов — с ним.
Доктор вошёл — недовольный, заспанный, в пальто поверх домашнего, — осмотрел тело. Послушал, оттянул веко, пощупал, понюхал рот. Лицо у него было профессиональное, скучающее. Он повидал мёртвых купцов. Пьяный гулял, перепил, сердце не выдержало — обычное дело.
— Апоплексия, — сказал он, выпрямляясь. — Удар. Перепил, перетрудился в разгуле — сердце и стало. Пишу «паралич сердца». — Он достал бумагу, перо. — Дело житейское. Хоронить можно.
Он собирался написать «удар» — ровно то, что и должен был написать, что и предсказывал профессор: рядовой врач при аконитине напишет «удар». И дело закроется, спишут на разгул, никакого убийства, никакого следствия, никакой Наны на каторге.
Это Маслову не устраивало. Ей нужно было дело об убийстве. С виновной. С Наной.
Она подошла к доктору. Отвела в сторону — к окну, где грохотал за стеклом ледоход. И сказала тихо, только ему:
— Карл Фёдорович. Напишите «отравление».
Он посмотрел на неё поверх пенсне. Удивлённо.
— С чего отравление? Удар это. Я вижу — удар.
— Напишите «отравление», — повторила Маслова. — И что отравили сулемой. — Она посмотрела ему в глаза. — Иначе, Карл Фёдорович, я вспомню, как вы при живой Любке написали «горячка». И как вам Анна Марковна платит, чтоб вы «не замечали». И как вы к умирающему Симонсону приехали на четвёртый день, когда уплачено было за первый. У меня, Карл Фёдорович, всё записано. В тетрадочке. С числами и суммами. Хотите, чтоб эта тетрадочка попала к губернатору? Или в газету к Макушину?
Карл Фёдорович побледнел. Пенсне блеснуло.
— Это… это подлог… вы заставляете меня написать ложь…
— Я прошу написать правду, — сказала Маслова. — Купца отравили. Это правда. Сулемой — ну, почти правда, сулему найдут. У Наны. Это тоже найдут — правда. А что вы напишете «удар» и отпустите убийцу — вот это будет ложь. И грех. А вы человек учёный, вам грешить не к лицу.
Он смотрел на неё — с ненавистью, со страхом, бессильный. Как смотрел Порфирий Владимирыч. Как смотрели все, кого она брала за горло.
— Вы… — прошептал он. — Вы чудовище.









