
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
Вторая мысль — холоднее страха — была: сколько у меня времени?
— Когда возьмут? — спросила она.
— Не скоро, — сказала Женька. — Пока следят. Собирают. Жандармы не торопятся — им дело нужно крепкое, с уликами, с бумагами. Тетрадь твою хотят взять — с поличным. И связи твои размотать — кружок, Соломина, всех разом. Им одна ты ни к чему. Им — весь куст. Будут ждать, пока ты их выведешь на других. — Она помолчала. — Так что пока ходи, живи. Но знай: каждый твой шаг пишут. И рано или поздно — обыск. И возьмут. С тетрадью. А в тетради, Катя, — она посмотрела на неё, — в тетради у тебя на что потянет? На каторгу. Это ж улика на тебя саму — что ты на всех собираешь, замышляешь. Шантаж, заговор. Сожги ты её от греха.
— Не сожгу, — сказала Маслова.
— Почему?
— Пригодится.
Женька покачала головой. Но не стала спорить. Она уже знала это слово. «Пригодится». Для Масловой это было как молитва.
Маслова встала. Прошлась по комнате. Остановилась у окна. Разлив стоял над Болотом, чёрная вода блестела под луной.
И страх — отступил. На его место пришло другое. То, что приходило всегда, когда её загоняли в угол: холодная ярость и ясность.
Хорошо, подумала она. Хорошо, что ты сказала, Женя. Теперь я знаю. Знаю — что следят. Знаю — кто навёл. Знаю — кто ведёт. Нана. Головин. Жандармы.
Они думают, что обложили меня. А это я теперь знаю про них то, чего они не знают, что я знаю. Они следят — а я знаю, что следят. Значит, я вижу их игру, а они думают, что я слепа. Это преимущество. Это всё меняет.
И главное — это решает всё. Все вопросы разом.
Она думала — когда жечь дом, как убрать Нану. Думала — долго, прикидывала, откладывала. А теперь — ответ сам сложился. Один удар решал всё.
Купец. Отравление. Подстава Наны.
Смотри, как складывается, думала она, глядя на чёрную воду. Нана меня топит — я топлю Нану. Нана шепчет жандармам, что я отравительница, замышляю, — а я делаю её отравительницей, настоящей, с уликой, с мёртвым телом, с каторгой. Нану берут за убийство — и Нана больше не шепчет. Доносчица сама на скамье. Её доносам — грош цена: кто поверит каторжнице-убийце? И никакой Нехлюдов за нее не встрянет.
А Головин? Головин — враг, он ведёт против меня дело. Но у меня на него компромат — взятка по Рыжову, связь с Наной, «книга живых». И вот тут — тонко. Я заставлю его самого вести дело против Наны. Я — через компромат — вложу ему в руки готовое дело: мёртвый купец, отравительница Нана, улики. Головин раскрывает громкое убийство — ему слава, повышение, он доволен. И — он повязан. Он не может одновременно вести дело об убийстве против Наны и дело о заговоре против меня, в которое Нана его втянула. Если он даст ход доносу Наны на меня — всплывёт, что отравительница Нана была его любовницей по вторникам, что он с ней якшался, что это он покрывал дом. Ему выгоднее Нана — убийца-одиночка, ограбила купца, отравила. Чисто. А я — ни при чём. И донос Наны, если она вообще осмелится — бред ревнивой убийцы.
Одним ударом — Нану на каторгу, Головина под уздцы, деньги купца в кассу, и сама чиста. И после этого — жечь дом, пока суд над Наной идёт, пока все смотрят туда.
Она почти засмеялась — холодно, восхищённо собственной мыслью. Донос, который должен был её погубить, она обращала в оружие. Как обратила легенду отравительницы — в силу. Как обращала всё.
— Женя, — сказала она, оборачиваясь. — Знаешь, что мы сделаем?
Она рассказала. Той же ночью. Шёпотом. Весь план.
Женька слушала — узкие тёмные глаза загорались тем холодным огнём, что Маслова увидела когда-то на лестнице.
— Купца, — говорила Маслова. — Чужого. Приезжего. С деньгами. Пьющего. Как вскроются дороги — таких наедет. Я его отравлю. Борцом — он без следа, как удар. Деньги — в кассу. А вину — на Нану. Сулемой. Той самой, что она мне в чай сыпала. У неё с сулемой прошлое — ты знаешь, Эмма знает. Подбросим ей сулему, подбросим часть денег. Свидетели — ты видела, как Нана с купцом, как Нана брала из аптечки. Эмма подтвердит про убыль сулемы. Карл Фёдорович под нажимом напишет — отравление, и укажет на Нану. Головин — я его компроматом возьму — поведёт дело и закроет на Нану. Нана — на каторгу. Головин — повязан, донос на меня похоронит. Деньги — у нас. Я — чиста.
Женька молчала, думала. Потом сказала:
— Складно. Только тонко. Много колёс. Одно сорвётся — всё посыплется. — Она затянулась. — Яд один — борец, а подброшенный — сулема. А ну как лекарь в купце борец найдёт? Или в стакане?
— Не найдёт, — сказала Маслова. — Борец не ищут, когда сулему нашли. Нашли виноватую с сулемой — зачем дальше копать? Дело раскрыто. А стакан отравленный — уберём. Настя уберёт. Нане — чистый поставим. Улика против Наны — не вино, а сулема в её комнате, деньги, да свидетели. Вино выльем.
— А Настя? — спросила Женька. — Насте скажешь?
— Нет, — сказала Маслова. — Настя — втёмную. Руками сделает, не зная. Подаст вино — я скажу, для возбуждения купцу. Сулему подбросит — скажу, Нана украла, вернуть на место. Деньги — скажу, спрятать. Настя не поймёт. Настя слепая. Так лучше — для неё же. Коли возьмут — она чиста, она ничего не знала, с неё взятки гладки, она дура-подавальщица.
Женька посмотрела на неё.
— Жалеешь Настю?
Маслова помолчала.
— Берегу, — сказала она. — Она мне ещё нужна. И… — Она не договорила. «И не только нужна». Та тонкая трещина — волосок — чуть дрогнула. Настя — орудие. Но беречь орудие втёмную, чтоб, если что, оно не пострадало, — это уже не совсем орудие. Это уже — забота. Маслова не стала додумывать.
— А я? — спросила Женька. — Мне что?
— Ты — свидетель. Главный. Ты «видела» — как Нана с купцом последняя была, как Нана из аптечки сулему брала, как Нана раньше меня травить хотела — это правда, это и повторишь. Тебе поверят — ты в доме двадцать… сколько ты тут?
— Шесть лет.
— Шесть лет. Старожилка. Тебе поверят. — Маслова посмотрела на неё. — Только, Женя… это опасно. Свидетель по делу об убийстве. Тебя затаскают. Жандармы, следователь, суд. А ты… — Она не договорила. Больная. Кашляешь кровью. Тебе бы лежать, а не по допросам.
Женька усмехнулась.
— Я ж тебе сказала, — проговорила она. — Я покойница. Мне что допросы, что каторга — мне до неё не дожить. Я одного хочу — чтоб не зря. Перед тем как лечь. — Она затянулась, выпустила дым. — Нана мне всё одно никогда не нравилась. Задавака. Парижанка рижская. И тебя топит. — Она сплюнула. — Утопим её, Катя. С нашим удовольствием.
Они сидели вдвоём, в ночи, над разливом, и строили убийство — спокойно, деловито, как строят дом. Две женщины. Одна — косая, смерть с косой. Другая — покойница, которой нечего терять. Страшная пара. Непобедимая той страшной непобедимостью, которую даёт одной — ненависть, другой — близкая смерть.
Оставалось распределить остальные роли. Маслова проговаривала их — для себя, для Женьки, вслух, чтобы ничего не упустить.
Эмма Эдуардовна. Уже куплена — двенадцать процентов, доля, страх перед коричневой книгой. Её роль: подтвердить про убыль сулемы в аптечке (она сама заметила ещё осенью — это правда), указать, что ключ от аптечки был у Наны (подложить такую возможность), вести себя так, чтоб следствие само вышло на Нану. Эмма сделает — по арифметике: ей выгоднее живая прибыльная Маслова, чем Нана, да и дом она уже мысленно похоронила, готовится выходить с деньгами.
Карл Фёдорович. Компромат: «горячка простудная» при живой Любке, доля от Анны Марковны, его подпись под ложным свидетельством — всё в чёрной тетради. Его роль: написать заключение об отравлении (не об ударе!) и указать на сулему. Он напишет, что велят — он труслив, он повязан, он уже раз подписал ложь.
Очумелов. Собачка. Предан, влюблён, туп. Его роль: оформить, арестовать Нану, вести себя рьяно — он любит казаться значительным. Ему даже объяснять ничего не надо толком — направить, и побежит.
Головин. Самое тонкое звено. Враг, доносчик — но и ключ. Его надо взять компроматом и вложить в руки готовое дело против Наны, так, чтобы ему самому было выгоднее топить Нану, чем Маслову. Это она сделает сама, лично, в нужный момент — после убийства, когда дело уже будет, а Головин окажется перед выбором.
Привалов. Про запас. Если понадобится надавить деньгами — на суд, на родню купца, на заступников. Деньги и сила Привалова — резерв. Он не будет знать, для чего; он сделает для «своей Катьки», думая, что помогает ей в каком-то бабьем деле.
Шесть человек. Шесть колёс. Каждое крутит соседнее. И в середине — она, которая одна знает всю машину.
Как часы Эммы Эдуардовны. Как механика дома. Только теперь она не записывает чужую механику — она строит свою.
Под утро Женька ушла к себе. Маслова осталась одна.
Она подошла к сундуку. Открыла. Достала склянку — тёмного стекла, с борцом. Подержала в руке. Тяжёлую. Послушную. Смерть на троих.
Потом достала чёрную тетрадь. Ту, за которой охотятся жандармы. Улику, которой боится Головин. Ту, что потянет на каторгу.
Сжечь, сказала Женька.
Маслова раскрыла её. Перелистала. Привалов, Нехлюдов, Очумелов, Головин, Паратов, полицмейстер, пристав, Карл Фёдорович, консистория, Нана, Эмма. Полгода работы. Все грехи горы, собранные в одну книгу. Книга живых. По ней судят.
Нет. Не сожгу.
Она только перепрячет. Не в доме — в доме обыщут. У Соломина? Нет, и к нему придут. У Привалова? Он не знает, что хранит. В читальне, в книге, меж страниц? Нет.
Она придумает место. Но не сожжёт. Потому что эта книга — её главное оружие. В ней — власть над Головиным, над всеми. Сжечь её — обезоружить себя. А она не обезоружится. Она — коса. Коса не ломает своё лезвие оттого, что близко волки.
Наоборот. Чем ближе волки — тем острее надо точить.
Она записала — в самый конец, мелко:
За мной следят. Жандармы. Навела Нана через Головина (на Крещение, на Иордани). Знают: тетрадь, кружок, маскарад. Ждут обыска, хотят с поличным, размотать куст.
Хорошо, что знаю.
Один удар решает всё: купец отравлен → Нана на каторге (донос её — бред убийцы) → Головин повязан (компромат + готовое дело) → деньги в кассу → я чиста.
Потом — дом. Пока суд над Наной, все смотрят туда.
Роли: Эмма — улика (сулема), Карл Ф. — заключение, Очумелов — арест, Головин — дело и поводок, Привалов — резерв. Женька — главный свидетель (согласна, ей терять нечего). Настя — руки, втёмную (беречь).
Тетрадь не сожгу. Перепрятать. Чем ближе волки — тем острее точи.
Купца — как вскроются дороги. На первый день поста.
Склянка готова.
Она закрыла тетрадь. Погасила свечу.
За окном светало. Разлив блестел. Лёд на Томи стоял — последние дни, уже чёрный, вздувшийся, в трещинах. Скоро тронется.
Кольцо сжималось вокруг неё — жандармы, донос, слежка. А она сжимала своё кольцо — вокруг Наны, вокруг горы, вокруг дома. Два кольца, одно в другом. Чьё сомкнётся первым.
Она была почти весела. Опасность не пугала её больше — она её бодрила. Загнанная в угол, она стала опаснее, быстрее, холоднее. Коса, которую точат волки.
Через две недели вскроются дороги. Приедет купец.
И начнётся.
6.5. Прощёное воскресенье
В Прощёное воскресенье дом закрыли.
Так было заведено у Анны Марковны — единственный день в году, когда красный фонарь не зажигали. Не из набожности даже, а по обычаю: в этот вечер гостей всё равно не было бы. Весь православный мир в последний день перед Великим постом каялся, прощался, прощал, готовился к семи неделям говенья. Мужья сидели дома, с жёнами, с тёщами. Купцы разъезжались по родне — просить прощения, кланяться в ноги. Даже пьяницы в этот вечер пили дома, тихо, с покаянной слезой. Болото пустело. Фонарь не зажигали.
И потому в Прощёное воскресенье дом Анны Марковны был — не дом терпимости, а просто дом. Женский дом, где жили женщины. Без гостей, без музыки, без красного света.
Анна Марковна с утра уехала к обедне, потом по богомольным знакомым — прощаться. Эмма Эдуардовна заперлась в конторке со счётами. А девушки — те, что остались, кого ещё не выкупили, — сидели по комнатам, отсыпались, штопали, кто крестился, кто плакал, кто просто лежал, глядя в потолок. Тихий день. Серый. Предпостный.
За окном таяло. Капало. Разлив стоял над Болотом.
Маслова провела этот день с книгой — но не с «Капиталом». С другой.
Она взяла у Соломина Триодь постную — толстую, в кожаном переплёте, церковную, славянскую. Попросила нарочно. Соломин удивился — зачем атеистке богослужебная книга? Она не объяснила. Она хотела прочесть то, что сегодня, в эти дни, будут петь и читать во всех церквях. Великий покаянный канон. Тексты поста. Она читала теперь всё — и врага надо знать по его же книгам, как она узнала христианство по Апокалипсису, которого они не дочитывают.
Она читала Триодь — и находила то, чего не ждала.
Она думала — пост, покаяние, смирение, «прости меня грешного», слёзы, кротость. Христианское, толстовское, нехлюдовское. Склони голову, бей себя в грудь, прощай врагов.
А там была — война.
Великий канон Андрея Критского, который будут читать всю первую седмицу, — она читала его при сером свете, медленно, разбирая славянское, — был полон не кротости, а битвы. Крови. Оружия. Ветхого Завета — грозного, воинственного, беспощадного.
«Фараон меня потопил» — пел канон. Фараоново воинство, потонувшее в Чермном море. Египтяне, поглощённые водой, когда Моисей вывел народ, а воды сомкнулись над колесницами.
«Амалика страстей победи» — Амалик, которого истреблял Израиль, которого велено было стереть с лица земли, всех, до младенца.
«Иисус Навин» — тот, что обрушил стены Иерихона трубным гласом и перебил всех в городе. Тот, что остановил солнце, чтобы успеть добить врагов до темноты.
«Избивый... умертвивый... поразивый...» — канон был полон этих слов. Побивающих. Поражающих. Истребляющих.
Маслова читала — и удивлялась, и радовалась.
Вот оно. Опять. Как с Апокалипсисом. Христиане поют это — всю первую неделю поста, стоя в церквях, кланяясь, крестясь, со свечками, — поют про то, как топили фараоново воинство, как истребляли Амалика, как рушили Иерихон и резали всех. Поют — и думают, что каются. А это не покаяние. Это боевая песнь. Это Ветхий Завет, грозный Бог Саваоф, Господь воинств, который топит, истребляет, поражает врагов.
Они разделили своего Бога надвое — как разделили Библию, как разделили тело. Взяли себе кроткого Христа с «любите врагов» — а грозного Саваофа с «истреби Амалика» поют по-славянски, не понимая, не вслушиваясь, механически, как попугаи. Граф взял Нагорную проповедь — а Книгу Иисуса Навина не читает. Нехлюдов плачет над лилиями полевыми — а про потопленного фараона поёт, не вдумываясь.
А она — вслушалась.
И Бог воинств, грозный, истребляющий, топящий фараона и рушащий стены, — этот Бог был ей ближе кроткого Христа. Этот Бог судил. Этот Бог воевал. Этот Бог не прощал, а поражал.
Она выписала в тетрадь — не в чёрную, в светлую, симонсоновскую, где клятвы:
«Триодь. Канон Андрея Критского. Думала — покаяние, кротость. А там — война. Фараон потоплен. Амалик истреблён. Иерихон разрушен. Навин остановил солнце, чтоб добить врагов.
Они поют это всю первую неделю поста — и думают, что каются.
Они и тут взяли себе кроткого Христа, а грозного Саваофа поют, не слушая.
А я слушаю.
Господь воинств. Бог, который топит фараона. Вот мой Бог — если б он был.
Завтра — первый день поста. Начну и я. Своё истребление. Своего фараона — потоплю.»
Завтра. Первый день поста. Чистый понедельник. Когда весь православный мир начинает говеть, очищаться, бить поклоны, — она начнёт своё. Купца. Яд. Первый суд.
Чистый понедельник. Она усмехнулась. Чистый. Да. Чище не бывает.
Женька пришла под вечер.
Они сидели в угловой комнате, в сумерках, не зажигая огня, — две женщины в закрытом доме, в тихий серый предпостный вечер. Пили чай. Говорили в последний раз — обо всём, что завтра. Проверяли план, как проверяют ружьё перед охотой: каждый винтик, каждое звено.
— Купец есть, — сказала Женька. — Я присмотрела. Дороги вскрылись третьего дня, наезжают. Один — то что надо. Чужой, иркутский, по хлебному делу, с низовьев. Крутилин, фамилия. Третий день гуляет по Томску. У Шульцихи был, у Пескарёвых был — всех перебрал, денег не считает. Хвастается, что на ярмарке тысячи взял, при себе носит — бумажник толстый, половые видели. Пьёт — беспробудно. Один, без приказчиков даже, те в номерах отсыпаются. Завтра к вечеру будет у нас — я через полового слух пустила, что у Анны Марковны тысячная, парижский канкан, лучше всех. Он загорелся. Придёт.
— Хорошо, — сказала Маслова. — Чужой, пьющий, с деньгами, один. Как по заказу.
— Как по заказу, — кивнула Женька. — Только, Катя… — Она помолчала. — Он здоровенный. И буйный во хмелю, говорят. У Шульцихи девку побил. Ты поосторожней с ним.
— Побьёт — недолго ему бить, — сказала Маслова.
Они проверили остальное. Эмма предупреждена — завтра сулема из аптечки «пропадёт», и она «вспомнит», что ключ брала Нана. Карл Фёдорович — его Маслова прижмёт после, когда будет тело. Очумелов — он завтра будет в зале, Женька позвала (Очумелов в зале — свидетель и будущий исполнитель ареста, и он ничего не заподозрит, он просто придёт на канкан, как все). Склянка с борцом — готова, в сундуке. Чистый стакан для подмены — припасён. Деньги — куда спрятать, сколько в кассу, сколько подбросить Нане — обговорено.
Настя — втёмную. Завтра Маслова скажет ей, что нужно, по частям, не открывая целого.
— А ты не боишься, Катя? — спросила Женька вдруг, в темноте. — Завтра — человека убить. Не словом, не телом — насмерть. Руками. Первый раз. По-настоящему.
Маслова помолчала.
— Нет, — сказала она. — Не боюсь.
И подумала: правда не боюсь. Странно. Должна бы. Первый раз — человека, насмерть, своими руками, обдуманно. А страха нет. Есть — она прислушалась к себе — есть другое. Нетерпение. Жар. То тёмное, горячее, что поднималось в ней на столе, на пароходе, с Нехлюдовым под Апокалипсис. Только сильнее.
Она ждала завтрашнего — как ждут мужчину, которого хотят. С тем же жаром внизу живота, с той же дрожью.
Она убьёт — и ей это будет сладко. Она это знала про себя. И не лгала себе. Бабка сказала: кто смертью торгует, к тому смерть привыкает, станешь как я, один раз дашь — другой захочешь. Вот оно. Ещё не дала — а уже хочет.
Коса радуется покосу.
Нехлюдов пришёл в сумерках, когда Женька уже ушла.
Он не должен был прийти — дом закрыт, Прощёное воскресенье, понедельник его, не воскресенье. Но он пришёл. Бык, по привычке, впустил его — князь ходил столько месяцев, что стал как свой.
Он постучал в угловую дверь. Вошёл.
Он был трезв — непривычно трезв, бледен, с ввалившимися глазами, но трезв и тих. В тёмном. Со свечой в руке — взял внизу, в доме темно было. Остановился на пороге.
— Прости меня, Катюша, — сказал он.
Маслова подняла голову от Триоди.
— Что?
— Прости меня, — повторил он. — Нынче Прощёное воскресенье. День, когда прощают. Все у всех просят прощения. И я пришёл — к тебе. — Он опустился — не на колени, но склонил голову. — Прости меня. За всё. За ту ночь, двенадцать лет назад. За сто рублей. За то, что бросил. За то, что явился потом спасать — поздно, неумело, для себя больше, чем для тебя. За Симонсона, к которому не поехал. За то, что ходил сюда, губил себя и тебя. За всё, Катюша. Прости. Христа ради прости. Мне тяжело. Мне невыносимо. Я не могу больше жить непрощённым. Прости — и я уеду. Уйду из твоей жизни. Весной, ты сказала. Весна пришла. Прости — и отпусти.
Маслова смотрела на него.
Прощёное воскресенье. Он пришёл просить прощения. По-христиански. По-толстовски. По канону. Склони голову, бей себя в грудь, прости и будь прощён, примирись перед постом, перед Богом, перед людьми.
А она весь день читала другой канон. Не про «прости» — про «истреби». Про фараона в море. Про Амалика. Про Иерихон.
И она поняла — ясно, холодно, окончательно, — что это и есть разница между ними. Между толстовством и ею. Между прощением и судом. Он пришёл просить прощения, чтобы облегчить себе душу, чтобы уехать чистым, прощённым, примирённым. А она — не простит. Не потому, что зло помнит мелко, по-бабьи. А потому, что прощение — это и есть то, против чего она встала. Прощение отпускает долг. А она — кредитор. Она пришла взыскивать, не прощать. Простить Нехлюдова — значит простить всю гору, весь Вавилон, всю цепь, на которой погибла Любка. Простить — значит предать Любку. Предать клятву. Стать Соней. Стать толстовкой.
Нет.
— Я тебя не прощу, Митенька, — сказала она. Тихо. Спокойно. Без злобы — именно без злобы, и оттого страшнее.
Он поднял голову.
— Почему?
— Потому что прощать — не моё дело, — сказала она. — Моё дело — судить. Прощение — это для вас. Для графа, для попов, для тех, кто хочет облегчить душу и жить дальше, как жил. Попросил прощения — и чист, и спи спокойно. А должок — спишется, по-христиански, Бог простит, все простят. Удобно. — Она встала. — А я долгов не прощаю. Я их взыскиваю. С тебя. Со всех. Ты хочешь уехать прощённым, лёгким, примирённым. А ты уедешь — непрощённым. С камнем. Будешь жить и помнить, что тебя не простили. Что есть на свете та, что тебя судила и не помиловала. Это и будет твой суд, Митенька. Не ад на том свете — а то, что на этом тебя не простили. Никогда.
Нехлюдов стоял, держа свечу. Пламя дрожало. Лицо его — бледное, страдающее — было страшно в этом свете.
— Это жестоко, — прошептал он. — Христос прощал. Даже разбойника на кресте. Даже распинавших — «прости им, не ведают, что творят».
— А я не Христос, — сказала Маслова. — Я с другого конца той же книги. Я — оттуда, где озеро огненное. Где не прощают, а судят. Христос на кресте простил. А Христос в Апокалипсисе — пришёл со славою судить живых и мёртвых, и бросил непрощённых в огонь. Это один Христос, Митенька. Вы взяли себе того, что прощает. А я — того, что судит. И я не прощу.
Она подошла к нему. Близко. Взяла из его руки свечу — чтобы не дрожала, не капала воском. Поставила на стол.
— Иди, — сказала она. — Приходи завтра, в свой понедельник, если хочешь. Нет — не приходи. Весной я тебя отпущу — скоро. Но не прощу. Уходи с этим.
Он смотрел на неё. Долго. И вдруг — не заплакал, как прежде, а как-то выпрямился. Что-то в нём переменилось. Он словно принял — принял, что прощён не будет, что понесёт это как крест.
— Хорошо, — сказал он тихо. — Не прощай. Я приму. Я заслужил. — Он помолчал. — Но знаешь, Катюша… ты думаешь, что судишь меня. А ты — себя губишь. Я это вижу. Ты вся — чёрная стала. В чёрном ходишь. Глаза чёрные. И внутри — чёрно. Ты меня не простила — и себя тем не простила. Кто не прощает — тот сам в аду. Ты уже в аду, Катюша. Я вижу. Мы оба в аду. Только я это знаю, а ты — ещё нет.
Он взял свою шляпу. Пошёл к двери. У двери обернулся.
— Прости меня всё-таки, — сказал он. Последний раз. Тихо.
— Нет, — сказала Маслова.
Он кивнул. И вышел.
Она осталась одна.
Свеча его горела на столе. Триодь лежала раскрытая — на каноне, на фараоне, на Амалике.
Она села. Задумалась.
«Ты уже в аду, Катюша. Мы оба в аду. Только я это знаю, а ты — ещё нет.»
Та тонкая трещина — волосок — дрогнула. Шире, чем обычно. Он попал. Он, глупый, слабый, растоптанный, — попал в самое больное. Потому что это была правда — та правда, которую она знала про себя, но заделывала стеной. Что ей нравится. Жечь, валять в грязи, косить. Что под местью за Любку — страсть к разрушению, охота, наслаждение. Что она идёт не из одной любви к справедливости, а из ненависти и из тёмного жара. Что завтра она убьёт — и ей это будет сладко. Что она уже ждёт этого, как ждут мужчину.
Если это не ад — то что?
Она посидела над трещиной. Над сомнением. Над нехлюдовской правдой.
А потом — заделала. Как всегда. Но теперь — по-новому. Не отрицанием. Принятием.
Да, думала она. Я в аду. Он прав. Но — я выбрала ад. Сознательно. Между их раем — кротким, прощающим, лживым раем, где Любка в земле, а хозяйка со свечкой, где прощают убийц и топчут жертв, — и адом, где судят, жгут, косят, — я выбрала ад. Потому что их рай стоит на крови Любки. А мой ад — это суд над теми, кто эту кровь пролил.
Лучше быть в аду судьёй, чем в раю — соучастницей.
Лучше коса, чем свечка.
И если мне это сладко — пусть. Бог воинств топил фараона — и, верно, тоже радовался. Навин рушил стены — и пел. Души под жертвенником кричат «доколе не мстишь» — не из долга кричат, а из жажды. Месть сладка. Это и в Библии есть. Они это поют — и не слышат. А я слышу. И не стыжусь.









