
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
Она протянула склянку. Маслова взяла.
Тёмное стекло. Внутри — тёмная жидкость, пахнущая вином и чем-то горьким, травяным, нехорошим. Смерть. Тихая. Без следа. Та, что хватит на троих.
Маслова держала склянку в руке — и чувствовала то же, что чувствовала с самородком. Тяжесть. Не телесную — другую. Тяжесть власти над жизнью и смертью. Эта маленькая тёмная склянка была сильнее Привалова с его приисками, сильнее Головина с его судом, сильнее царя с его указом. В ней была смерть — тихая, послушная, в её руке.
— Спасибо, бабушка, — сказала она.
— Не благодари, — сказала бабка. — За смерть не благодарят. — Она посмотрела на Маслову своими чёрными молодыми глазами. — Ты, девка, вот что запомни. Я тебе продала — моё дело сторона. Но ты гляди. Эта трава — она хитрая. Она и того берёт, кто ею владеет. Кто смертью торгует — к тому смерть и привыкает. Ходит рядом, принюхивается. Один раз дашь — другой захочешь. Потом без неё не сможешь. Я вот, — она усмехнулась, — я скольким помогла народиться. И скольких вытравила. И не помню уж, кого больше. Руки сами делают. — Она посмотрела на свои корявые чёрные руки. — Вот и у тебя так будет. Привыкнешь. Станешь как я.
Маслова молчала.
— Я видела, — сказала бабка вдруг, тихо, глядя не на Маслову, а куда-то мимо, в угол, где иконы и засушенная лапа. — По тебе видела, как вошла. На тебе смерть сидит. Много смерти. И впереди ещё больше. Ты — не отравительница. Ты хуже. Ты — косая. — Она помолчала. — Знаешь, кто такая косая? Это смерть. С косой которая. Ты за одним пришла, за купцом, я вижу. А косить будешь — многих. Поле целое выкосишь. — Она перекрестилась. И тут же, не переставая креститься, добавила спокойно: — Ну и коси. Твоя доля такая. Кому рожать, кому косить. Господь всем долю дал.
Маслова вышла от бабки под вечер. Серое небо низко висело над Болотом, над свалкой, над оврагом. Капало. Снег осел, почернел, пошёл талой водой.
Она шла обратно через Болото, к мосту, к дому, и в кармане, завёрнутая в тряпицу, лежала склянка тёмного стекла. На троих. Капель по десять.
И в голове звенели бабкины слова.
Косая. Ты — косая. За одним пришла, а выкосишь поле.
Профессор сказал: вы пользуетесь смертью как инструментом.
Соломин сказал: вы кредитор, пришли взыскивать.
Бабка сказала: ты — косая, смерть с косой.
Трое разных людей — учёный, революционер, знахарка, — с трёх сторон, тремя словами сказали ей одно и то же. Увидели в ней одно. Смерть.
И впервые за всё время — не в сомнении, не в жалости, а холодно, ясно, принимая, — она подумала: да. Пусть. Косая так косая. У тётушек меня учили молитвам. Я могла быть другой — доброй, верующей, Соней, Фантиной, кроткой. Они не дали. Нехлюдов, граф, Китаева, суд, каторга, Любка в земле. Они сделали из меня это. Косую. Смерть с косой.
Так получайте.
Она вспомнила Апокалипсис — тот, что читала Нехлюдову. Четыре коня. Белый, рыжий, вороной. И четвёртый:
«И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нём всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним».
Конь бледный. Всадник, которому имя смерть.
Она шла через чёрное мартовское Болото, в чёрном платье, со склянкой смерти в кармане, и думала: вот я и есть. Всадник на бледном коне. Смерть. И ад следует за мной.
И ей не было страшно. Ей было — спокойно. Как бывает спокойно, когда наконец примешь то, что ты есть, и перестанешь спорить с собой.
Она больше не спорила.
Дома, ночью, она спрятала склянку в сундук — рядом с мешочком сухого борца (теперь у неё было и сырьё, и готовый отвар), рядом с самородком, с часами, с венчиком. И записала в чёрную тетрадь:
Борец. Царь-трава. Аконитин. Отвар на вине, в тёмном стекле, на холоде. 10 капель на чарку, пьяному меньше. Жжёт — но в крепком сладком вине не почуять. Берёт тихо, как удар. Лекарь не доищется. Хватит на троих.
Всё сходится с профессором. Бабка знает руками то, что он — по-латыни.
Бабка сказала: ты косая. Смерть с косой. За одним пришла — поле выкосишь.
Профессор: пользуетесь смертью как инструментом.
Соломин: кредитор, пришли взыскивать.
Бабка: косая.
Трое увидели одно.
Пусть. Конь бледный. Я приняла.
Она закрыла тетрадь. Посмотрела в окно — на чёрное Болото, на гору с собором, на капающую с крыши оттепель.
Склянка лежала в сундуке.
Оставалось выбрать купца — и день.
День она уже знала. Прощёное воскресенье близилось — а на другой день, в первый день поста, когда весь православный мир кается и постится, она даст купцу вина «для возбуждения».
А про купца — про то, какого выбрать, — она решит на той неделе. Приезжих в Томск по весне наезжало много: как вскроются дороги, потянутся купцы с низовьев, с ярмарки, с приисков. С деньгами. Пьющие. Чужие. Без заступников.
Один из них умрёт.
А сядет за него — Нана.
6.3. Капитал
«Капитал» Соломин дал ей в марте, в разлив, когда Болото превратилось в озеро, а Ушайка вышла из берегов.
Он дал его не сразу. Он тянул — всю зиму обещал «весной», говорил «к Марксу надо дорасти», давал сначала Милля с примечаниями Чернышевского, потом Флеровского о положении рабочего класса. Проверял. А в марте, когда она вернула Флеровского, исписав поля вопросами и возражениями, Соломин долго молчал, протирал очки, а потом снял с полки толстый том в самодельном переплёте — зачитанный, с распухшими от закладок страницами, с подчёркиваниями трёх разных рук.
— Вот, — сказал он. — Марксово «Капитал». Том первый. Русский перевод, семьдесят второго года. Берегите — один на весь Томск, по рукам ходит, зачитан до дыр. — Он помолчал. — Цензура его пропустила, знаете почему? Цензор написал в отчёте: книга учёная, трудная, тяжёлая, мало кто осилит и ещё меньше кто поймёт, вреда от неё не будет. — Соломин усмехнулся. — Вот и поглядим, Екатерина Михайловна. Поймёте вы или нет. Умнее вы цензора или глупее.
Она взяла.
Она читала «Капитал» три недели.
Это было не как Мишле — не пожар, не восторг, не ярость, захватывающая с первой строки. Это было — тяжело. Медленно. Как рубить мёрзлую землю. Первые главы — про товар, про стоимость, про деньги — были написаны так, что она продиралась через каждую страницу, как через бурелом. Какая-то двойственная природа товара. Какая-то потребительная стоимость и меновая стоимость. Какая-то форма стоимости — простая, развёрнутая, всеобщая, денежная. Она не понимала. Возвращалась. Перечитывала. Злилась. Бросала. Снова бралась.
И вдруг — на второй неделе — щёлкнуло. Как щёлкнуло когда-то с французским. Дверь открылась.
Она поняла, про что это.
Это было про то, что она видела всю жизнь, но чему не знала имени. Про то, как из денег делаются деньги. Как купец Привалов, вложив рубль, вынимает два, — откуда второй? Из воздуха? Нет. Из рабочего. Из артельщика, который моет золото в ледяной воде. Рабочий работает двенадцать часов. За шесть он отрабатывает то, что ему платят, — хлеб, кров, водку в хозяйской лавке. А ещё шесть он работает даром. На хозяина. Этот дармовой труд, эти шесть часов — Маркс называл их прибавочной стоимостью, — вот откуда второй рубль. Вот откуда приисковое золото, пароходы, дома на Почтамтской, звезда на груди профессора, бриллианты вдовы, купол собора.
Из украденного труда.
Прудон сказал: собственность есть кража. Красиво, но — лозунг. А Маркс — показал. Как именно кража. По часам. По формуле. Математически. Не «вообще грех», а — вот, смотрите: шесть часов отработал на себя, шесть украли. Каждый день. У каждого рабочего. По всей земле.
И самое страшное — самое для неё важное — она поняла на третьей неделе, дойдя до главы о рабочем дне, о женском и детском труде, о том, как капитал высасывает человека, как выжимает из него всё, до смерти, а потом берёт нового.
Она узнала дом Анны Марковны.
Дом терпимости был — тот же капитал. В чистом виде. Без прикрас. Хозяйка вкладывает: стол, кров, платья в долг. Девушка работает телом. То, что она отрабатывает за еду и платья, — это её шесть часов. А всё остальное, что она приносит, — прибавочная стоимость, дармовой труд, который берёт хозяйка. И долговая книжка Эммы — это механизм, чтобы девушка никогда не отработала долг, чтобы работала даром до смерти, как артельщик Привалова, как рабочий на фабрике. Клавдия умерла должна пятьдесят рублей. Любка — двести двадцать восемь. Они всю жизнь работали даром — и умерли в долгу.
Дом терпимости — это капитализм, у которого содрали одежду. Голый. Где покупают прямо тело — не рабочую силу, завёрнутую в договор, а само тело, прямо. И потому дом честнее фабрики. Там хоть не врут, что это «свободный труд». Там прямо: вот тело, вот цена.
Маслова читала «Капитал» — и видела дом Анны Марковны. Читала про фабрику — видела прииски Привалова. Читала про первоначальное накопление, про то, как сгоняли крестьян с земли, огораживали, превращали в нищих, которых потом гнали на фабрики, — видела баржи с переселенцами на Оби, видела Настю, чьих родителей согнала с земли нужда и уморил тиф на пристани, видела Любку, которую отдали, как телёнка.
Всё сошлось. Маркс связал всё, что она видела порознь, — дом, прииски, баржи, долги, смерти — в одну картину. В одну машину. Которую она хотела сломать.
Но было в «Капитале» и то, что её остановило. Что заставило спорить.
Маркс говорил: не личность. Классы. Капиталист — не злодей, он функция, персонификация капитала, он тоже несвободен, он тоже раб системы, которая гонит его выжимать прибыль, иначе его сожрут другие капиталисты. Рабочий страдает не оттого, что хозяин злой, а оттого, что так устроена система. И менять надо не людей — систему. Не мстить капиталисту — а обобществить средства производства. Не жечь дом — а изменить строй, при котором дом возможен.
Это было умно. Это было, может быть, правда. И это было — против неё.
Потому что она хотела мстить. Людям. Анне Марковне. Привалову. Головину. Карлу Фёдоровичу. Нехлюдову. По именам. По лицам. Она вела чёрную тетрадь — «книгу живых», — где записаны были имена, а не классы. Она хотела не обобществить средства производства, а убить тех, кто уморил Любку. Конкретных. С адресами.
А Маркс говорил: это бесполезно. Убьёшь Анну Марковну — придёт другая хозяйка. Убьёшь Привалова — придёт другой золотопромышленник. Система родит новых. Мстить лицам — всё равно что рубить головы гидре: на месте одной вырастают две. Надо убить гидру — систему. А систему личной местью не убьёшь. Систему убивает только класс. Весь. Разом. Революцией.
Маслова читала это — и злилась. И не могла возразить. И чувствовала, как Маркс холодно, математически, неотразимо отнимает у неё — её месть. Делает её мелкой. Личной. Бессмысленной. Женькиной сулемой в масштабе истории.
Это была та же мысль, что у неё самой мелькнула над гробом Любки: нельзя судить колёсико, можно только сломать машину. Но тогда она сделала вывод — сломать эту машину, этот дом, руками. А Маркс говорил: и этого мало. Один дом — ничто. Сломаешь — построят другой. Машина — не дом, машина — весь строй. И сломать её можешь не ты, не твоя месть, а только класс, история, экономический закон, который сам, неотвратимо, как половодье, снесёт капитализм, когда придёт срок.
Не ты. История.
И вот это — «не ты, история» — было невыносимо.
Она пошла к Соломину спорить.
В воскресенье, в кружок. Пришли все — Соломин, Рахметов, чахоточный Кирсанов, ещё двое новых, молодых, которых она не знала. Самовар. Книги. Портрет Перовской. За окном — разлив, капель, серый мартовский свет.
Говорили о голоде. Шли вести из России: неурожай, в Поволжье и в чернозёмных губерниях начинается голод, страшный, какого не было. Газеты молчали или врали, но ссыльные знали — письма приходили. Кирсанов горячился, кашлял, говорил, что это конец, что народ поднимется, что голод — искра. Соломин качал головой: не поднимется, голодный не бунтует, голодный пухнет и мрёт, бунтует сытый. Рахметов молчал, слушал, ронял изредка веское слово.
А потом заговорили о Марксе. И Маслова вступила.
— Я прочла «Капитал», — сказала она. — Поняла. Про прибавочную стоимость. Про то, как из труда делают капитал. Это правда. Это я и в доме вижу, и на приисках. — Она помолчала. — Но одного не приму. Маркс говорит: не люди виноваты, а система. Не мстить лицам, а менять строй. А я говорю — нет. Люди. Конкретные. Анна Марковна, которая Любку уморила, чтоб девка скорей работала, — она виновата. Она. Не «система». У неё лицо есть, имя, душа — вернее, нет души, но лицо есть. И она ответит. Она, а не «строй».
Кирсанов замахал руками:
— Это народничество! Это терроризм! Это мелкобуржуазный индивидуализм! Маркс же доказал — личность в истории ничто, двигают классы, производительные силы…
— А я — личность, — сказала Маслова. — И Любка была личность. И вы, Кирсанов, личность, хоть и дурак.
Молодые засмеялись. Кирсанов побагровел, закашлялся.
— Класс — это слова, — сказала Маслова. — Я класса не видела. Я видела Любку — рыжую, с ямочками. Видела Анну Марковну — со свечкой Богородице. Видела, как одна убила другую. Это не класс убил класс. Это баба уморила девку. Руками бабки. За деньги. И если я убью эту бабу — Любке от этого не легче, Любка в земле, — но мне легче. И тем, кто после Любки, — может, легче. Потому что другая хозяйка, которая придёт, будет знать: за Любку — убивают. Будет бояться. А Маркс говорит — не бойся, хозяйка, ты не виновата, ты функция, тебя история отменит, когда-нибудь, после твоей смерти. Это для хозяйки хорошая вера. Удобная. Её хоть сейчас в церкви проповедуй рядом с «потерпите, на том свете воздастся».
Соломин смотрел на неё поверх очков. Молчал.
А Рахметов — Рахметов поднял голову.
— Вы неправы, — сказал Рахметов. Негромко, веско, глядя на неё светлыми холодными глазами. — И правы.
Все замолчали.
— Неправы вот в чём, — сказал он. — Убьёте Анну Марковну — придёт другая. Маркс прав. Систему личной местью не свалить. Одна Перовская убила одного царя — пришёл другой, хуже. Сила ушла в дым. Соломин вам это сто раз говорил, и он прав.
Он помолчал.
— А правы вы в другом. Маркс говорит: история сама. Производительные силы созреют, строй рухнет, класс сделает своё. Жди. Это, Екатерина Михайловна, для нас, для живых, — яд. Усыпляющее. «Жди, история сделает». А сколько ждать? Сто лет? Двести? А Любка — сейчас в земле. А голод — сейчас в Поволжье. А я, — он усмехнулся, — я, может, до тридцати не доживу. Мне ждать истории некогда.
Он наклонился вперёд.
— Ткачёв это понимал, — сказал он. — Я вам про него говорил. Ткачёв спорил и с народниками, и с Марксом. Он говорил: не ждать истории и не ходить в народ, который тёмен и не пойдёт. А — меньшинство. Партия. Сильные, сознательные, решительные, готовые на всё. Они берут власть — силой, заговором, террором, — а потом уже переделывают строй сверху, не спрашивая тёмный народ. Сначала захватить — потом просветить. Не ждать, пока история созреет, — а сорвать её, зелёную, силой.
— И это, — сказала Маслова, — это ближе мне.
— Знаю, — сказал Рахметов. — Я вижу. Вы не марксистка и не народница по-соломински. Вы — якобинец. Ткачёвка. Вам нужно действие. Сейчас. Сила. Меньшинство, которое не ждёт и не просит, а берёт. — Он посмотрел на неё долго. — Опасная вы, Екатерина Михайловна. И нужная.
Соломин не выдержал.
— Послушайте вы, оба, — сказал он, и голос его дрожал от сдерживаемого чувства. — Якобинцы. Ткачёвцы. Меньшинство, которое берёт власть и ведёт тёмный народ, не спрашивая. Террор, заговор, диктатура. — Он встал, прошёлся по комнате, остановился у портрета Перовской. — Я тридцать лет в этом. Я видел, к чему ведёт. Я вам скажу, к чему. Меньшинство, которое знает, как надо, и ведёт народ, не спрашивая, — это кончается тем, что это меньшинство начинает гнать народ кнутом туда, куда народ не хочет. Во имя его же счастья. И тех, кто не хочет в счастье, — убивают. Для их же блага. Это Герцен ещё понял, после сорок восьмого. Молох. Будущее, которое жрёт настоящее. Вы хотите построить царство справедливости на крови. А на крови строится только царство крови. Кровью — ещё никто ничего доброго не построил. Кровь родит кровь.
— А без крови, — сказала Маслова тихо, — без крови родится что? Любка в земле. Ваше тридцать лет — что родили? Книжки, кружки, чай с баранками. А гора стоит. И будет стоять, пока вы ждёте, чтоб без крови.
Соломин обернулся к ней. Лицо у него было старое, усталое, страдающее.
— Может, и так, — сказал он тихо. — Может, вы правы, а я прожил зря. Тридцать лет, Кара, два пальца — зря. — Он помолчал. — Но я вам одно скажу, Екатерина Михайловна. Я видел таких, как вы. Горячих. Решительных. Готовых на всё. Я их любил — за силу. И я их хоронил — одного за другим. Потому что кто берёт меч — от меча и гибнет, это даже в вашем Евангелии написано. Вы сейчас думаете, что вы — коса, которая выкосит поле зла. А выйдет — что вы сама ляжете в это поле. Скошенная. И на вашей крови — опять кто-то построит гору. Другую. Может, страшнее этой.
Маслова молчала.
Она вспомнила бабку. «Ты косая. Поле выкосишь». И вот Соломин — почти то же, но с другого конца: выкосишь поле — и сама в нём ляжешь.
Кровь родит кровь. На крови — царство крови.
«Царствию не будет конца», — пели в Символе веры. Чьему царствию? Вот вопрос. Она задавала его себе ещё в самом начале, зимой.
Домой она шла в разлив, по доскам, брошенным через талую воду, в сумерках.
В голове было тяжело и ясно, как всегда после книг и споров. Три голоса спорили в ней.
Маркс: не люди — система; не месть — революция; жди истории.
Соломин: не кровь — просвещение; кровь родит кровь; выкосишь поле — сама ляжешь.
Рахметов-Ткачёв: не жди — бери; меньшинство, сила, сейчас.
И четвёртый голос — её собственный, глубже всех: а мне плевать на ваши споры. У меня в сундуке склянка с борцом. Через две недели я убью купца. За Любку. И за деньги. И потому что мне так хочется. И никакой Маркс, никакой Соломин, никакой Ткачёв мне не указ. Я сама. Коса. Конь бледный.
Она понимала теперь, что народники — и мирные, как Соломин, и якобинцы, как Рахметов, — ей не хозяева. Она среди них учится, берёт у них книги, знания, связи, может, возьмёт потом людей и оружие. Но она — не их. У них вера: в народ, в историю, в справедливость, в будущее. А у неё веры нет. Сеченов. Бога нет, души нет, рефлекс. И будущего она не строит — она мстит за прошлое. И классов она не видит — видит лица. Она не марксистка, не народница, не ткачёвка. Она — сама по себе. Со своей чёрной тетрадью, где имена, а не классы. Со своей косой.
Они думают, что она — их. Рахметов думает, что завербовал якобинку. Соломин думает, что воспитал ученицу. Кирсанов думает, что спорит о Марксе. А она — пользуется ими. Как пользуется Нехлюдовым, Приваловым, Эммой, Настей. Берёт, что нужно: книги, знания, людей, оружие. И пойдёт своей дорогой. Косить своё поле.
Это было одиноко. Страшно одиноко. Она это чувствовала, идя в сумерках через талую воду. Она была одна. Совсем. Ни с толстовцами, ни с марксистами, ни с народниками, ни с якобинцами. Ни с Богом, которого нет. Ни с людьми, которых она либо судит, либо использует. Одна. Коса не бывает в стае. Смерть ходит одна.
Но она уже приняла это — у бабки. Конь бледный скачет один.
Дома она записала в клеёнчатую тетрадь:
«Прочла Капитал. Поняла. Прибавочная стоимость — вот откуда у них всё: прииски, собор, звезда. Из краденого труда. Дом терпимости — капитал голый, без одежды.
Маркс: не люди, система; жди истории. — Нет. Мне ждать некогда. И у Анны Марковны лицо есть.
Соломин: кровь родит кровь, выкосишь поле — сама ляжешь. — Может, и лягу. Пусть. Косе всё равно.
Рахметов: не жди — бери, меньшинство, сила. — Ближе. Но и он думает, что я их. А я ничья.
Я не марксистка, не народница, не ткачёвка. Я сама.
У них вера — народ, история, будущее, справедливость. У меня веры нет. Я мщу за прошлое. За Любку. Не строю рай.
Они думают — завербовали. А я их использую. Книги, знания, люди, оружие. И пойду своей дорогой.
Коса ходит одна.
Через две недели — купец. Склянка готова.»
Она закрыла тетрадь. Посмотрела на сундук, где лежала склянка.
За окном капало. Разлив стоял над Болотом. Где-то далеко, на Томи, лёд ещё держался — последние дни. Скоро тронется.
Две недели.
6.4. Кольцо
Женька раскрыла ей всё в конце марта.
Она пришла ночью, после гостей, кашляющая, с папиросой, села на кровать — они теперь часто сидели так, вдвоём, за полночь, две союзницы, — и сказала, глядя в стену, ровным голосом, каким говорят о решённом:
— За тобой следят, Катя.
Маслова отложила «Капитал».
— Давно подозреваю, — сказала Женька. — С месяц. Сначала думала — мерещится. Потом — нет. Следят. — Она затянулась. — Помнишь мужика у моста? Третью неделю торчит. То семечки лузгает, то газету читает вверх ногами — неграмотный, видать, а притворяется. В штатском. А выправка — солдатская. И сапоги казённые. Я этих знаю, Катя. Насмотрелась. Шпик.
Маслова слушала.
— И в читальню за тобой ходит кто-то, — продолжала Женька. — Макушинский приказчик, Иван, мне шепнул — спрашивали про тебя. Кто такая, что читает, с кем знается. И к Соломину твоему — тоже приглядываются. Я узнавала. У политических спрашивала, тихо. У них нюх. Говорят — завёлся интерес. Жандармский. Не полиция нравов, не Очумелов твой — выше. Голубые мундиры.
Голубые мундиры. Жандармы. Третье отделение — вернее, то, что пришло ему на смену, охранное, политический сыск. Не полиция, которая берёт с домов терпимости и закрывает глаза. Те, кто ловит государственных преступников. Тех, за кого — не поселение, а каторга, каземат, Кара, виселица.
— Откуда? — спросила Маслова. — Кто навёл?
Женька посмотрела на неё. Узкими тёмными глазами.
— Нана, — сказала она.
Женька знала всё. Она собрала это по кускам — за месяц, тихо, своим злым умом, своим нюхом, своими связями среди девок, прачек, половых, дворников, всей той невидимой прислуги Болота, которая видит и слышит всё.
— На Крещение, — сказала Женька, — на Иордани, на льду. Нана говорила с Головиным. Товарищем прокурора. При всех, в толпе, будто случайно столкнулись. Прачка их видела, наша, Матрёна, она рядом стояла. Нана ему что-то долго шептала. А после Головин переменился. Стал про тебя спрашивать — осторожно, через людей.
— Что Нана могла ему сказать?
— А вот что. — Женька загнула палец. — Первое: что ты ведёшь тетрадь. Чёрную. Где всё записано — про всех. Нана видела её у тебя раз, мельком, осенью ещё. Донесла: тысячная, мол, собирает на всех записи. Для чего? Подозрительно. — Загнула второй. — Второе: что ты с политическими знаешься. К Соломину ходишь, в кружок. Книжки запрещённые читаешь — Маркса, французов. Это уже не блуд, Катя. Это политика. За это жандармы берут. — Третий палец. — Третье — и это она главное, видать, шепнула. Помнишь маскарад? У вдовы? Ты там Головину в маске всё в лицо сказала — про взятку по делу Рыжова, про Нану, про «книгу живых». Он с ума сходил потом — кто это был? А Нана ему разгадала: это, мол, тысячная. Только она такое знает. Только у неё такая тетрадь. Вот он и сложил: чёрная дама на балу, что знает его грехи, — это та, что ведёт тетрадь и водится с политическими.
Маслова слушала, и всё сходилось.
Нана сдала её. Из ненависти — за разоблачение, за «в следующий раз бери три щепотки», за падение из звезды в трёхрублёвые. И сдала умно, по-своему: не как соперницу хозяйке (это ничего бы не дало), а как государственную преступницу — жандармам. За это берут всерьёз. За это — конец.
А Головин — Головин ухватился. Потому что для него Маслова была вдвойне опасна. Она знала его грехи — взятку, связь с Наной. Пока она на воле, с чёрной тетрадью, он не спит. А если она — государственная преступница, если её возьмут жандармы, сошлют дальше, на Кару, сгноят в каземате, — то и тетрадь её сгинет, и грехи его с нею. Он не просто доносчик. Он — спасающий свою шкуру. Он топит её, чтобы она не утопила его.
Охотница стала дичью.
Полгода она вела чёрную тетрадь, собирала на всех, чувствовала себя Смертью на балу, невидимой, всезнающей, неуязвимой. А оказалось — за ней самой следят. Записывают. Собирают. Готовят. Тот самый мужик у моста с газетой вверх ногами — он на неё заводит дело. Её собственную игру играют против неё. И играют те, кто сильнее: не Анна Марковна, не Очумелов — жандармы, государство, гора в самом грозном её обличье.
Она сидела молча. Думала.
Первая мысль была — страх. Холодный, животный. Каторга. Кара. Каземат. Она была там близко — она знала, что это. Этап в кандалах. Тюрьма. Сгнить заживо. Или петля. Всё, что она построила, — касса, план, месть, — рухнет, и её саму скосят, как она собиралась косить других.









