
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
Трещина разошлась ещё шире.
Она поднялась наверх. Прошла мимо комнаты, за дверью которой Настя уже смеялась с четвёртым. Вошла к себе. Заперла дверь.
Села к столу. Перед ней лежали книги — Мишле, Милль, Герцен. И три тетради — светлая, чёрная, синяя. И на столе, разложенные, как всегда: часы Нехлюдова, тикающие; самородок в замше; осколок с сулемой; бумажный венчик Симонсона; мешочек с корнями борца; жёлтый билет.
Арсенал. Мощи. Иконостас.
Она сидела перед всем этим и — впервые за полгода — не чувствовала ни торжества, ни ясности, ни твёрдости. Чувствовала — сомнение. Усталость. Ту трещину, в которую дуло холодом.
Может, Герцен прав. Может, всё зря. Может, Молох. Может, не судить надо, а спасать — по одному, живых, сегодня.
Она взяла клеёнчатую тетрадь. Раскрыла. Перечитала первые записи — полугодовой давности. Кафтан. Симонсон. «Не надо мстить надо». Пасха. «И буду судить живых и мёртвых». Потом — летние, томские. Клятву над Любкой: «весной этого дома не будет».
И стала писать — медленно, обдумывая, впервые не твёрдо, а с сомнением:
«Крещение. Прочла Мишле. Бастилия пала. Прочла Герцена. Герцен говорит: Молох. Будущее пожирает настоящее. Сила уходит в дым. Народ предаёт. После смерти будет прекрасно.
Может, он прав.
Может, я зря. Сожгу дом — а девкам куда? Жертвую живыми ради будущего. Как Молох.
Настя. Я из неё сделала зверя. Три за вечер, хочет четвёртого. Счастлива. Я — хуже Анны Марковны. Лопухов прав.
Я ушла в голову. Настю увела в тело. Разделила в ней то, что в себе соединяю.
Может, граф прав? Не судить — спасать? По одному? Живых? Сегодня?»
Она остановилась. Перечитала. Перо дрожало.
И тут — в тишине, сквозь трещину, сквозь сомнение — она услышала. Не наяву. В памяти. Голос Любки. Слабый, умирающий, спокойный:
«А за что, Катерина Михайловна? Я ж добрая была. За что?»
И свой ответ — тогда не сказанный вслух, но сказанный в душе: за то, что вся цепь, сверху донизу, сошлась на ней и раздавила. Не заметив.
И вторую клятву, у гроба: «я за тебя взыщу. Со всех».
Любка. Не будущее — Любка. Не Молох — Любка. Не идея — рыжая девочка с ямочками, которую убили, не заметив.
Герцен говорит: будущее — мираж, не жертвуй живыми ради него. Хорошо. Пусть. Но она и не ради будущего. Она — ради Любки. Ради того, что уже случилось. Ради прошлого, а не будущего. Это не Молох, пожирающий детей ради грядущего рая. Это — месть за уже сожранных детей. Суд за уже пролитую кровь.
Апокалипсис: души убиенных под жертвенником кричат «доколе не мстишь». Не «когда будет рай». А «доколе не мстишь за нашу кровь». Месть за прошлое, не стройка будущего. Герцен не про это. Герцен спорит с теми, кто строит рай. А она не строит рай. Она судит за кровь. Это другое.
Трещина — дрогнула. Стала заделываться.
Но не наглухо. Волосок остался. Потому что честная часть её — та, что не врёт себе, — знала: и Настю она не ради Любки развратила. И Нехлюдова не ради мести валяла в грязи, а потому что нравилось. И дом сожжёт — да, за Любку, но и потому что ей нравится жечь. Под местью за прошлое — наслаждение разрушением. Бакунинское. «Страсть к разрушению есть творческая страсть».
Она честно дописала внизу, под сомнением:
«Нет. Не Молох. Я мщу за прошлое, не строю будущее. За Любку, не ради рая. Апокалипсис: доколе не мстишь за кровь. Это честно.
Но.
Мне нравится жечь. Нравится валять их в грязи. Нравится власть. Это тоже правда. Под местью — страсть к разрушению.
Я не Перовская. Перовская из любви к народу. А я — из ненависти. И из охоты.
Пусть. Ненависть сильнее любви. Охота сильнее долга.
Весной этого дома не будет.»
Она закрыла тетрадь.
Сомнение не ушло совсем. Трещина осталась — тонкая, с волосок. Но решение — устояло. Она не отступит. Дом сгорит весной. Она пойдёт до конца.
Только теперь она знала о себе больше. Знала, что идёт не из одной любви к справедливости, не из одной мести за Любку, — а из ненависти и из страсти к разрушению тоже. И не врала себе в этом. В этом была её сила — и её обречённость. Она это чувствовала, хоть и не называла словом.
Герцен лежал на столе, раскрытый. «С того берега».
Она — тоже была с того берега.
За окном догорала крещенская ночь — самая морозная в году. Звёзды висели низко, огромные, ледяные. Томь стояла подо льдом — чёрная вода под белой коркой, ждущая весны. На горе чернел недостроенный собор. Внизу смеялась Настя с четвёртым гостем. Красный фонарь горел во дворе.
Полгода прошло с тех пор, как она сошла с парома на томский берег — в июне, в черёмухе. Полгода. Из девки с жёлтым билетом и ста восемьюдесятью рублями она стала — кем? Хозяйкой дома наполовину. Читательницей Мишле и Маркса. Судьёй с чёрной тетрадью. Госпожой Насти. Союзницей Женьки. Любовницей Привалова. Палачом Нехлюдова. Ученицей Соломина. Тенью, которую боится товарищ прокурора.
Она знала одно: новый год настал. Не тот, что в календаре — тот, что в ней. Год разрушения. Чёрное победило красное окончательно. Красное платье висело в шкафу, как сброшенная кожа. На ней было чёрное.
Она задула свечи. Легла.
И в темноте, засыпая, прошептала — не молитву, клятву, в третий раз, теперь уже тихо, устало, но твёрдо:
— Весной.

Глава 6. Талая вода
Пению время и молитве час…
Канон Андрея Критского
6.1. Оттепель
В феврале с крыш закапало.
Не оттепель ещё — так, обманка, передышка посреди зимы. Солнце в полдень стало пригревать, снег на солнечной стороне осел, с крыш свесились сосульки, и в полдень капало — редко, звонко, с ледяным стуком о наст. А к ночи снова схватывало, сосульки застывали, и утром висели длинные, прозрачные, как ножи.
Маслова слушала эту капель и думала: пошло. Тронулось. Сначала так — по капле, обманно, с ночными заморозками. Потом — не остановить. Половодье.
Всё пошло — разом.
Она начала с кассы.
За полгода в синей тетради накопилось — она сосчитала, в феврале, ночью, при двух свечах, — две тысячи девятьсот сорок рублей. Нехлюдовские сотни по понедельникам, с июня. Паратовские полусотни по средам. Приплод от других гостей, которых она направляла «в кассу». И её собственная доля, которую она всю, до копейки, с осени клала туда же, — себе она оставляла только на книги да на чёрное платье.
Почти три тысячи.
Этого хватало. Долг девушки у Анны Марковны — в среднем рублей двести, двести пятьдесят. Три тысячи — это двенадцать девушек. Весь дом.
Но выкупать всех разом было нельзя. Это была бы тревога. Анна Марковна почуяла бы, заподозрила, подняла бы шум. Надо — по одной. Тихо. Незаметно. Как подкапывают стену — не ломают разом, а вынимают по кирпичу, пока не осядет само.
И нужен был человек внутри. У счётных книг. У долговых книжек.
Эмма Эдуардовна.
Она пришла к Эмме вечером, в конторку.
Эмма сидела над книгами — сухая, прямая, в тёмно-синем, застёгнутом до горла, со связкой ключей на поясе, с пером за ухом. Единственная лампа. Счёты. Стопки серых книжечек, перевязанные шпагатом.
Маслова села напротив. Положила на стол деньги. Двести пятьдесят рублей.
— Это за Дуняшу, — сказала она. — Весь её долг. Спишите. И отпустите её.
Эмма Эдуардовна подняла глаза. Посмотрела на деньги. На Маслову.
— Зачем вам Дуняша?
— Мне не нужна Дуняша. Я её выкупаю. На волю. Пусть идёт.
— Куда?
— Куда хочет. Домой, в деревню. Замуж. Куда угодно. Прочь отсюда.
Эмма Эдуардовна смотрела на неё — холодными, остзейскими, непонимающими глазами. В её голове это не укладывалось. Выкупить девку — и отпустить. Даром. Себе в убыток. Это было против арифметики. А против арифметики Эмма не понимала ничего.
— Вы… благотворительница? — спросила она с подозрением, почти с брезгливостью. — Как князь?
— Нет, — сказала Маслова. — Я не благотворительница. У меня расчёт. Только другой, чем вы думаете.
— Какой?
Маслова помолчала. Потом сказала — ровно, глядя Эмме в глаза:
— Я вам, Эмма Эдуардовна, не буду врать. Вы умная, вы считаете лучше всех в доме. Вы одна тут понимаете, что и как. Я вам скажу правду, а вы решите — со мной вы или нет.
Эмма отложила перо.
— Дом этот скоро кончится, — сказала Маслова. — Не спрашивайте как. Кончится. К лету его не будет. И тогда всем — конец. Девкам — на улицу, в другие дома, под забор. Анне Марковне — суд, разорение. Вам — куда? Вы двадцать лет при ней. Вы много знаете. Когда дом будет гореть — вы хотите гореть с ним? Или выйти заранее, с деньгами, чисто, чтобы никто на вас не подумал?
Эмма Эдуардовна сидела неподвижно. Только пальцы, сухие, с обкусанными ногтями, чуть дрогнули на столе.
— Вы грозите, — сказала она тихо.
— Я предлагаю, — сказала Маслова. — Вы мне помогаете — тихо выкупать девок, чистить книги, прибрать кое-какие бумаги. За это — доля. Процент с каждого дела. И когда всё кончится — вы выходите заранее, с деньгами, и никто не знает, что вы знали. А если нет — вы остаётесь при Анне Марковне до самого конца. До суда. До пожара. С коричневой книгой в руках, где ваш почерк. — Она помолчала. — Ваш почерк, Эмма Эдуардовна. В книге взяток. Вы её вели. Если она всплывёт — а она всплывёт, — кто писал? Вы.
Эмма Эдуардовна смотрела на неё долго. Очень долго. Лампа горела. Где-то капала с крыши оттепель.
Потом она взяла деньги — двести пятьдесят рублей. Пересчитала. Раскрыла Дуняшину книжку. Обмакнула перо.
И написала: «Долг погашен полностью. Отпущена».
— Какой процент? — спросила она деловито, не поднимая глаз.
Маслова улыбнулась.
— Десять.
— Пятнадцать.
— Двенадцать, — сказала Маслова. — И доля в том, что найдём в бумагах.
Эмма Эдуардовна кивнула. Протянула сухую руку через стол.
Они пожали руки — две женщины, понявшие друг друга. Не по любви, не по вере, не по ненависти даже. По арифметике. Эмма Эдуардовна выбрала сторону — сторону прибыли и выживания. Она всегда была на стороне дома. Теперь дом был обречён — и она перешла на сторону той, кто его рушила. Крыса, бегущая с корабля заранее, пока он ещё на плаву.
Самый надёжный союзник, подумала Маслова. Крыса, которая чует, что корабль утонет.
Дуняша ушла через два дня.
Молоденькая, глупенькая, рябоватая, из-под Мариинска. Ей сказали — долг выкуплен, иди на все четыре стороны. Она не поверила сначала. Потом заплакала. Потом собрала узелок — всё её имущество, — и ушла. На рассвете, пешком, по санному следу, в деревню, к матери. Она не знала, кто её выкупил и зачем. Ей сказали — добрый человек. Она крестилась и кланялась на дом, уходя.
Маслова смотрела из окна, как Дуняша идёт по снегу к мосту, с узелком, оглядываясь, не веря.
Одна.
Это был пробный камень. Она смотрела: что будет. Поднимется ли тревога. Заметит ли Анна Марковна.
Анна Марковна не заметила ничего. Эмма сказала ей, что Дуняша сбежала ночью, бросив долг, — такое бывало, девки бегали, их искали вяло, редко находили. Анна Марковна поворчала про убыток, записала Дуняшу в беглые, поставила свечку, чтоб вернулась или чтоб Бог наказал, — и забыла.
Пробный камень прошёл. Стену можно было подкапывать.
За февраль Маслова выкупила ещё трёх. Тихо, по одной, через Эмму, под видом побегов. Дом худел — незаметно, по девке. Анна Марковна ворчала про беглых, про порчу нравов, про то, что девки нынче пошли неблагодарные, но тревоги не поднимала: гостей хватало, выручка держалась — Маслова и Настя приносили за всех.
Женька вела счёт. У неё в голове — не на бумаге, в бумаге опасно — был список: кого выкупить, кого оставить. Выкупали тех, кому было куда идти, — в деревню, к родне, замуж. Оставляли тех, кому идти некуда, кто сам не хотел, кто пропал бы на воле вернее, чем в доме. И оставляли нужных — тех, кто понадобится в последнюю ночь.
— А меня не выкупай, — сказала Женька однажды, ночью, за чаем. — Мне некуда. И незачем. Я при тебе останусь. До конца. Я ж тебе говорила — хоть в огонь. — Она кашлянула, прикрыв рот платком, и на платке осталось тёмное. — Мне теперь всё равно где помирать. Так уж лучше — за делом.
Маслова посмотрела на платок. На тёмное пятно.
Профессор сказал: зиму переживёт, весну — вряд ли.
Зима кончалась. Капало с крыш.
Надо было успеть.
В конце февраля пришла весть об указе.
Её принёс Соломин — он читал все газеты, что приходили в читальню Макушина. Высочайший указ, по случаю благополучного путешествия наследника цесаревича через Сибирь, о смягчении участи сосланных. Сокращение сроков. Облегчение надзора. Некоторым категориям — право причислиться к крестьянам, обзавестись хозяйством.
— Вас это тоже касается, Екатерина Михайловна, — сказал Соломин. — Поселенцам смягчение. Может, и надзор снимут, может, и в город жить дозволят открыто, без билета. Хлопочите. Я помогу бумагу составить.
Маслова слушала и усмехалась про себя.
Второй раз.
Первый раз её «помиловали» — заменили каторгу поселением, и Нехлюдов плакал от радости, думая, что спас её, а на деле обрёк на пожизненную Сибирь. Теперь — второй раз «милуют». Смягчают. Облегчают. Ровно тогда, когда она готовит убийство и поджог.
Царь, проехавший через Сибирь в золотом вагоне, издал милостивый указ — и этой милостью как будто гладил по голове женщину, которая в это самое время растворяла борец, подкапывала стену, точила нож на весь его мир.
Милость. Они всё думают, что милостью можно откупиться. Что если помиловать, смягчить, облегчить — то усмирится, успокоится, станет благодарной. Нехлюдов так думал. Граф так думает. Царь так думает.
А милость — поздно. Милость — это как доктор, приехавший на четвёртый день к умирающему Симонсону. Как отпевание, купленное за деньги, когда девочка уже в земле. Милость приходит, когда уже поздно, и потому она не милость, а издевательство.
— Не буду хлопотать, — сказала она Соломину.
— Почему? Это же облегчение. Свобода — пусть неполная.
— Мне их свобода не нужна, — сказала Маслова. — Я себе сама возьму. Какую захочу.
Соломин посмотрел на неё поверх очков — с той смесью восхищения и страха, что всегда. И промолчал.
Указ она использовала иначе. Не для хлопот — для прикрытия. Раз вышло смягчение, раз поселенцам можно теперь открыто жить в городе без билета, — значит, она сможет уйти из дома законно, чистой, когда всё кончится. Сдать жёлтый билет не тайком, а по указу. Выйти из дома не беглой, а помилованной. С чистыми руками — по бумаге.
Царская милость станет её алиби.
Она записала в чёрную тетрадь:
Указ 17 апреля. Смягчение. Второй раз «милуют».
Не хлопотать о себе. Но: по указу можно уйти из дома законно, без билета. Прикрытие на после.
Милость — поздно. Любку бы милостью не вернули.
Они думают — помилуешь, и усмирится. Нет. Поздно, господа. Касса почти полна. Борец высушен. Стена подкопана.
Половодье.
Февраль кончался, капало с крыш, днём оседал снег, ночью схватывало. Касса полнела. Дом худел. Эмма чистила книги за двенадцать процентов. Женька вела счёт и кашляла кровью. Указ сулил милость. Донос — она ещё не знала — зрел. Нана — она ещё не знала — уже сказала Головину то, что сказала.
Всё шло. Всё двигалось. Всё таяло, оседало, трогалось — обманно, по капле, с ночными заморозками.
Но половодье было уже близко.
Маслова стояла у окна угловой комнаты, в чёрном, и слушала капель. Редкую. Звонкую. С ледяным стуком о наст.
Кап. Кап. Кап.
Как часы. Как счёт. Как шаги — всё ближе.
Она не знала, чьи это шаги — её к ним или их к ней. Шаги судьи к подсудимым — или сыска к ней.
И те и другие.
Весна шла с двух сторон.
6.2. Бабка
Бабка жила за Ушайкой, на самом краю Болота, где кончались дома и начиналась свалка, а за свалкой — пустырь, овраг и лес.
Изба её стояла особняком, кривая, вросшая в землю, с подслеповатыми оконцами, затянутыми бычьим пузырём вместо стёкол. Двор был обнесён плетнём, на кольях плетня висели — Маслова разглядела, подходя, — конские черепа, пучки сухих трав, птичьи крылья, какие-то тряпицы. От избы несло дымом, травами, чем-то кислым, звериным, нутряным. Залаяла собака — хрипло, беззлобно, по обязанности. На крыльцо вышла кошка — чёрная, одноглазая — и уставилась единственным жёлтым глазом.
Маслова пришла в марте, в оттепель, в серый сырой день. В сером платье, без помады, с узелком — будто мещанка, пришедшая по бабьему делу.
Бабку она нашла через Женьку, а Женька — через девок: все знали, к кому идти, когда беда. От беременности, от мужней немилости, от сглаза, от запоя, от хвори. Бабка знала всё. Бабка была — последняя инстанция Болота, та, к кому шли, когда поп не помог, доктор не по карману, а жить надо.
Та самая, что уморила Любку.
Она постучала. Голос изнутри — скрипучий, старый — сказал:
— Отперто.
Маслова вошла, пригнувшись в низкой двери.
Внутри было темно, низко, дымно. Печь занимала полизбы. Под потолком — пучки трав, связки корней, сушёные грибы, что-то вяленое, тёмное. На полках — горшки, склянки, бутыли мутного стекла, берестяные туеса. В углу — иконы, тёмные, закоптелые, и перед ними лампадка, а рядом, на той же полке, — что-то совсем не иконное: засушенная лапа, пучок перьев, камень с дыркой. Христос и леший уживались в этом углу мирно, бок о бок, как уживались в голове самой хозяйки.
Бабка сидела на лавке у печи. Маленькая, сгорбленная, в тёмном платке, в душегрее. Лицо — тёмное, сморщенное, как печёное яблоко, всё в морщинах, с провалившимся ртом, с острым подбородком. И глаза — чёрные, живые, быстрые, молодые на старом лице. Руки — сухие, корявые, с узловатыми пальцами, с чёрными ногтями. Она лущила что-то — не то горох, не то семена — в подол.
Чёрная одноглазая кошка вошла следом за Масловой и вспрыгнула бабке на колени.
— Садись, — сказала бабка, не поднимая глаз. — С чем пришла? По девичьему делу? Понесла? Рано ещё по тебе видать — а раз пришла, значит, знаешь. Ну, помогу. Не бойся.
— Нет, — сказала Маслова, садясь на край лавки. — Не по тому делу.
Бабка подняла глаза. Посмотрела — остро, быстро, насквозь. Чёрные молодые глаза на печёном лице.
— А, — сказала она. И помолчала. — Не по тому. По другому. — Она отставила подол с семенами. Кошка спрыгнула. — Ну, говори. Только правду говори. Я вижу, когда врут. Соврёшь — выгоню.
Маслова смотрела на неё и думала: вот.
Вот она — та сила, о которой Соломин и книги не говорили. Не гора — наоборот, самый низ, самое дно, глубже Болота. Дохристианская, допетровская, доисторическая Русь. То, что было до царя, до Бога, до всего, — и будет после. Нутряная, земляная, бабья сила. Травы, заговоры, кровь, роды, смерть. Бабка принимала младенцев — и она же их вытравливала. Лечила — и травила. Привораживала — и отваживала. Она держала в своих корявых чёрных руках оба конца: жизнь и смерть. Как земля.
Эта бабка была страшнее Анны Марковны, страшнее Карла Фёдоровича, страшнее всей горы. Потому что гора стояла на законе, на бумаге, на чине, на деньгах — на том, что можно знать, записать, сломать. А бабка стояла на том, что было до закона. На знании, которое не записано ни в какой книге, которое профессор со своей латынью и то знал хуже неё. Атропин, аконитин — профессор знал названия. А бабка знала — руками. Сколько, когда, с чем, кому. Она убила Любку не по злобе — по ремеслу, грязными руками, как делала сто раз. И тех же рук знание могло убить кого угодно — тихо, без следа, так, что никакой Карл Фёдорович не доищется.
Маслова пришла к ней не мстить за Любку. Пока — не мстить. Пришла — учиться.
За знанием, которого нет в книгах.
— Я правду скажу, — сказала Маслова. — Я с Болота, из дома Анны Марковны. Меня тысячной зовут. Слыхала?
— Слыхала, — сказала бабка. — Как не слыхать. Отравительница. — Она сказала это спокойно, без осуждения, как говорят «рыжая» или «высокая». — Та, что купца в Москве… Ну?
— Не травила я того купца, — сказала Маслова. — За чужое пошла. Присяжные напутали. — Она помолчала. — А теперь хочу знать — по-настоящему. Про травы. Про то, что ты знаешь. Я книги читала, учёные, про яды. По-латыни. А книги — они мёртвые. А ты — живая. Ты руками знаешь. Научи.
Бабка смотрела на неё. Долго. Чёрные глаза бегали по лицу Масловой, как бегают пальцы по замку, ища скважину.
— А зачем тебе? — спросила она. — Отравить кого хочешь?
— Хочу, — сказала Маслова.
Она сказала правду. Бабка видела, когда врут. И Маслова не стала врать.
Бабка не вздрогнула. Не испугалась. Не стала увещевать. Она усмехнулась — провалившимся беззубым ртом — и покивала головой.
— Правду сказала, — сказала она одобрительно. — Молодец. Не соврала. — Она помолчала. — Ну а мне что? Хочешь травить — трави. Твоё дело, твой грех. Мне заплати — научу. Я не поп, грехи считать. Я баба. Мне всё одно — родить помочь или вытравить, вылечить или уморить. Трава — она и лечит, и травит. Вся разница — сколько дать. Чуть — лекарство. Много — смерть. Вот и вся наука. — Она протянула корявую руку ладонью вверх. — Плати.
Маслова положила ей на ладонь десять рублей. Больше, чем бабка видела, наверное, за месяц.
Бабка посмотрела на деньги. Спрятала куда-то в недра душегреи. И сказала:
— Ну, слушай.
Она учила весь день.
Снимала с потолка пучки, развязывала туеса, доставала склянки — и рассказывала. Скрипучим старым голосом, с присказками, с заговорами, вперемешку с крестным знамением и с матерным словом. Маслова слушала, запоминала, сверяла с тем, что читала у профессора.
— Вот белена, — говорила бабка, показывая серый пучок с коробочками-маковками. — Дурь-трава. Семя её дашь — очумеет человек, забесится, зенки выкатит, бредить начнёт, а потом уснёт и помрёт. Много дашь. А чуть — так, для сна, для дури. Ведьмы ею мазались, чтоб летать. — Она захихикала. — И я по молодости… летала.
Белена. Маслова вспомнила профессора: атропин, скополамин. Расширяет зрачки, сушит рот, бред, остановка сердца. Бабка знала то же — только называла «дурь-травой» и «летать».
— Вот красавка, — другой пучок, с тёмными ягодами. — Сонная одурь. Волчья ягода. Детишки едят по дурости — мрут. Зрачок от неё во весь глаз, чёрный. Бабы в старину в глаза капали, для красы, чтоб глаз блестел, чёрный был. Оттого и красавка. — Она глянула на Маслову. — Тебе и капать не надо, у тебя и так глаз чёрный, как у меня в молодости. Ведьмин глаз.
Красавка. Атропин. То же, что белена. Для красоты — и для смерти.
— А вот это, — бабка достала берестяной туесок, развязала, показала тёмные скрюченные корешки, похожие на маленьких уродцев, на корявые чёрные пальцы, — это царь-трава. Борец. Прострел-трава. Синий цвет у ней, как монаший клобук, видала по лугам?
— Видала, — сказала Маслова. — В Кафтане. У Умки.
Сердце у неё забилось. Борец. То, за чем она шла. Аконитин. Тот, что без следа.
— Злая трава, — сказала бабка, и голос её стал тише, уважительнее. — Самая злая. В старину ею стрелы мазали — на медведя, на волка. И на человека, когда надо. Зверь-трава. Кто корень её тронет голой рукой да потом глаз потрёт — ослепнет. Кто съест с ноготок — помрёт. — Она подняла скрюченный палец. — И вот чем она хороша, девка, для твоего-то дела: тихо берёт. Не корчит, как мышьяк, не рвёт кровью, как ртуть. Тихо. Онемеет человек, захолодеет, сердце зайдётся — и всё. Будто удар хватил. Будто сам помер. Лекарь и не доищется.
Маслова слушала, и всё сходилось. Слово в слово с профессором. Аконитин. Онемение, холод, аритмия, остановка сердца. Напоминает удар. Почти не выявляется. Тихий.
— А вкус? — спросила она. — Вкус-то есть? Почует?
Бабка усмехнулась.
— Жжёт, — сказала она. — Губы, язык пожжёт, занемеют. Горчит. В воде почует. А в вине крепком, в наливке сладкой, в меду — нет. Там и так жжёт и сладко. Не разберёт. Особо коли пьяный. — Она прищурилась. — Пьяному-то и дай. Пьяный всё выпьет.
Всё сходилось. Крепкое сладкое вино. Пьяный. Не разберёт.
— Дай мне, — сказала Маслова. — Корень. И научи, как готовить.
Бабка готовила отвар при ней.
Она надела на руки тряпицы — «голой рукой нельзя, девка, сама запомни, через кожу берёт, через царапину тем паче». Отмерила корешков — «вот столько на чарку, с ноготок, не боле, а хочешь наверняка — два ноготка». Растолкла в ступке. Залила. Поставила на малый огонь — томиться.
— На воде варить нельзя, — говорила она, помешивая. — На вине. Или на спирту. Тогда вся сила выйдет. И храни в тёмном, в холодном. На свету слабеет. — Она сняла с огня. Процедила через тряпицу в маленькую тёмного стекла склянку. — Вот. Тут на троих хватит. Капель по десять в чарку — и готово. Пьяному — и того меньше надо, пьяный слабже.









