
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
Вот губернатор — без маски, грузный, важный, со звездой, окружённый свитой. Вот вице-губернатор. Вот председатель суда. Вот ректор университета. Вот купцы-миллионщики — Кухтерин, кажется, и ещё кто-то, — в поддёвках тонкого сукна, с цепями, неловкие в этом блеске, но хозяева его, потому что блеск куплен на их деньги.
Вот Карл Фёдорович — в маске звездочёта, с картонным колпаком в звёздах, рядом с полной немкой-женой. Тот, что написал «горячка простудная» при живой Любке. Он пил рейнвейн и говорил по-немецки с женой, и был доволен, и смеялся.
И вот — Хиония Алексеевна, хозяйка. Вдова. Пышная, немолодая, в лиловом с бриллиантами, без маски — хозяйке не положено, — с влажными глазами, с двойным подбородком, вся в кольцах. Та самая, что год назад сказала Нехлюдову «вы святой, князь» и положила ему на руку пухлую руку в кольцах. Та самая, в чьей оранжерее росли ананасы. Сплетница, благотворительница, устроительница. Она плыла по зале, улыбаясь всем, царица этого бала.
Маслова смотрела на них всех — из-под маски, глазами в прорезях, — и чувствовала то же, что над книгами Эммы Эдуардовны. Механику. Она видела их насквозь. Она знала их тайны — не всех, но многих, и чуяла остальные. Она была здесь единственной, кто видел их без масок, — потому что для неё маски не было: она знала, что под ними.
Они надели маски, чтобы на одну ночь перестать быть собой. А она надела маску, чтобы увидеть, кто они есть.
И был Нехлюдов.
Она увидела его не сразу. Он стоял у стены, в стороне от всех, с бокалом, — и был в том же костюме, что год назад. В костюме пилигрима. Серая хламида, посох, шляпа с раковиной, сума. Костюм странника, идущего к святым местам.
Только год назад, рассказывали, он был в этом костюме весел, свеж, окружён дамами, которые ахали: «ах, князь, как идёт вам смирение». А теперь — он стоял один. Осунувшийся, с запавшими глазами, с нездоровым блеском. Пил. Костюм пилигрима висел на нём, как на вешалке. И никто к нему не подходил — весь Томск знал теперь про «нашего толстовца», про то, что он ходит на Болото, к тысячной, спивается, опустился. От него сторонились — вежливо, незаметно, как сторонятся от прокажённого.
Пилигрим, идущий к святым местам, — а пришёл в бордель и в кабак.
Маслова смотрела на него. И — странно — не почувствовала торжества. Она растоптала его. Она сделала это своими руками, нарочно, с наслаждением. Он был раздавлен — морально, телесно, его и здесь уже презирали. Она победила.
А торжества не было. Было — что-то другое. Похожее на то, что она почувствовала у постели Любки. Какая-то усталость. Какая-то тень жалости — не к нему даже, а вообще, ко всему: вот стоит человек, который хотел добра, верил в добро, читал Евангелие, — и вот он, пьяный пилигрим у стенки, которого все сторонятся, которого она сама превратила в это. И ради чего? Мир не изменился. Гора стоит. Анна Марковна жива. Любка в земле. А она растоптала одного слабого человека — и что? Стало ли на свете меньше зла? Или только больше — на одного погубленного?
Она отогнала эту мысль. Это была опасная мысль — толстовская, нехлюдовская, жалостливая. Трещина. Она заделала её: он не жертва, он часть горы, он князь, он такой же, как все эти, в масках, только слабее и потому попался первым. Жалеть его — значит жалеть гору.
Но тень осталась.
К ней подошёл Мефистофель.
Головин — в красном, с рожками, уже без дамы-испанки, пьяноватый, ищущий развлечений. Он увидел чёрное домино в углу — таинственную даму, одну, не танцующую, — и его потянуло, как тянет к загадке.
— Прекрасная незнакомка, — сказал он, кланяясь с пьяной галантностью. — Отчего вы одна? Отчего в чёрном, когда кругом веселье? Вы — сама Ночь? Или сама Смерть пришла на наш бал? — Он засмеялся своей шутке.
— Смерть, — сказала Маслова из-под маски. Изменив голос — ниже, глуше.
— О! — Головин пришёл в восторг. — Смерть! Интересно! И за кем же вы пришли, сударыня Смерть? Кого заберёте?
— За вами, Иван Ильич, — сказала Маслова.
Головин вздрогнул. Она назвала его по имени-отчеству. Он не ожидал — он был в маске, его не должны были узнать.
— Вы… вы меня знаете?
— Я всех знаю, — сказала Маслова. — Я же Смерть. Я знаю, Иван Ильич, что вы по вторникам ходите туда, вниз. На Болото. К рыжей француженке, которая на самом деле латышка. И что она выведывает у вас про суд, а вы и рады болтать после. И что жена ваша — вон та испанка — об этом не знает. А я знаю. Смерть всё знает.
Головин побелел под маской Мефистофеля. Красный костюм дьявола стал ему велик.
— Кто вы? — прошептал он. — Как вы смеете…
— А ещё я знаю, — продолжала Маслова тихо, наклонясь к нему, — что в прошлом году вы вели дело купца Рыжова — помните? — и что родственники его вам дали, чтобы вы дело смягчили. И вы смягчили. Это тоже в книге записано, Иван Ильич. В книге живых. У Смерти есть книга, где всё записано. По ней и судят. Апокалипсис, глава двадцатая. Почитайте на досуге.
Головин попятился. Споткнулся. Пролил вино на красный костюм — и на красном не было видно, но он смотрел на пятно с ужасом, будто это кровь.
— Это… это шантаж… это неслыханно…
— Это суд, — сказала Маслова. — Пока ещё только репетиция. Идите, Иван Ильич. Веселитесь. Пока можно.
Он ушёл — почти убежал — к жене-испанке, оглядываясь, бледный, трезвый от страха.
Маслова смотрела ему вслед.
Вот оно. Она сказала правду в лицо — одному из горы, при всём их бале, — и ушла безнаказанной. Потому что в маске. Потому что он не знает, кто она. Он будет теперь мучиться, гадать, бояться, подозревать всех. Он никогда не узнает, что Смерть на балу — это тысячная с Болота.
Это пьянило. Это была власть страшнее телесной. Власть знания. Власть тайны. Она могла пройти меж ними, невидимая, и сказать каждому его грех в лицо, — и они корчились бы, и не знали, откуда удар.
Так и надо судить, подумала она. Из тьмы. В маске. Зная всё. Невидимой. Как Смерть. Как Немезида. Как та, кто придёт — и не узнают, пока не станет поздно.
Это был урок маскарада. Репетиция.
Под утро, когда бал догорал, когда захмелевшие гости разъезжались, когда оркестр играл уже вяло, — она столкнулась с Нехлюдовым.
Он стоял в полутёмной зале, у окна, один, с бокалом. Пилигрим без паствы. Она в чёрном домино прошла мимо — и он поднял глаза. И посмотрел на неё — на чёрную фигуру, на маску, на красный рот под маской.
И — узнал.
Она поняла это сразу. Он узнал её — по рту, по глазам в прорезях, по чему-то, чего не скроешь маской, по тому, как чуют друг друга те, кто связан. Он узнал. И не отшатнулся, не окликнул, не удивился. Он смотрел на неё — пьяными, страдающими, ввалившимися глазами — и в них была та смесь, которую она так знала: ненависть, желание, покорность. И ещё — узнавание. Полное. Как у приговорённого, который узнаёт палача.
— Ты пришла за мной, — сказал он тихо. По-русски. Не спрашивая. — Правда? Смерть. Ты за мной.
Он думал, что это игра, маскарадная шутка — дама в домино, изображающая Смерть. И одновременно — не думал. Он знал, что это она. И в полубреду, в хмелю, смешал: Смерть и её. Она и была для него Смертью. Она его убивала — медленно, по понедельникам.
Маслова смотрела на него из-под маски. На пилигрима. На погубленного ею человека.
И сказала — тихо, своим настоящим голосом, только для него:
— Нет, Митенька. Ещё не за тобой. Ты ещё нужен. Касса ещё не полна.
Он вздрогнул — узнав голос окончательно. Бокал дрогнул в руке.
— Когда? — прошептал он. — Когда ты меня отпустишь? Или убьёшь? Я больше не могу так. Между тобой и Богом. Между Болотом и собором. Я разорван. Отпусти меня. Или добей.
— Весной, — сказала Маслова. — Весной всё кончится. Потерпи до весны, Митенька. Весной я тебя отпущу.
Весной она сожжёт дом. И уедет — нет, не уедет, она поселенка, но дом кончится, и Нехлюдов кончится вместе с ним, его понедельники кончатся. А осенью он сбежит на голод — она это уже видела, уже знала, как знаешь конец книги, которую пишешь сам. Он сбежит, не отрекшись от толстовства, растоптанный, и она его так и не полюбит, и разобьёт его сердце с концами, — всё так и будет.
Весной я тебя отпущу.
Это было почти милосердие. Самое большое милосердие, на какое она была способна.
Он смотрел на неё — чёрную, в маске, Смерть на балу, — и вдруг заплакал. Тихо, пьяно, не вытирая слёз, как плакал на отпевании Симонсона, слушая «кто царь, кто убогий». Только тогда он плакал о своей душе, а теперь — о себе. О погибшем себе.
— Христос воскресе, Катюша, — сказал он сквозь слёзы. Бессмысленно. На святках. Не на Пасху. Перепутав всё.
— Воистину воскресе, Митенька, — ответила она. И добавила, тихо, уходя: — Воскрес — чтобы судить.
И пошла прочь — чёрная, через догорающую залу, мимо снимающих маски гостей, мимо Мефистофеля, вздрогнувшего при её приближении, мимо звездочёта Карла Фёдоровича, мимо цыганки — жены Очумелова, — к выходу, где ждал в закрытых санях Привалов.
Она прошла меж ними. Невидимая. Смерть на балу.
И никто, кроме погубленного пилигрима у окна, не знал, что сейчас по их зале, по их бархату и зеркалам, по их горе прошла та, кто придёт за ними. Весной — за домом. Потом — за горой. Потом — за всем.
Репетиция окончилась.
В санях, под медвежьей полостью, в морозной ночи, Привалов спросил:
— Ну? Поглядела на чистых?
— Поглядела, — сказала Маслова.
— И как они тебе?
Она смотрела в окошко саней — на уплывающий назад освещённый дом вдовы, на гору, на чёрный силуэт недостроенного собора в звёздах.
— Такие же, как в доме, — сказала она. — Только маски дороже.
Привалов хмыкнул в бороду. Помолчал. Потом сказал — неожиданно, тяжело, глядя в темноту:
— Я тоже оттуда. Снизу. Я золото лотком мыл, босой, в ледяной воде. А теперь меня вдова на бал зовёт, губернатор за руку здоровается. — Он помолчал. — А всё одно — не свой я им. Чуют. Варнацкая кровь. Как в тебе. Мы с тобой, Катька, одной породы. С того берега.
Маслова посмотрела на него. На огромного, рыжебородого, обветренного. Убийцу. Хозяина тайги. С того берега.
— Одной, — сказала она.
И впервые подумала: а ведь и его — тоже. Весной. Потом. Когда придёт время горы. Привалов — тоже гора, хоть и с того берега. Самородок, политый кровью артельщика, лежит у неё в сундуке. Это тоже улика. Это тоже счёт.
Но пока — пусть везёт. Пусть греет. Пусть думает, что они одной породы.
Пригодится.
Сани неслись по ночному городу, вниз, с горы, к Болоту, к красному фонарю, горящему последнюю зиму.
5.5. Крещение
Новый, 1891 год она встретила за книгой.
Внизу, в зале, был разгул — новогодняя ночь, пьяные гости, шампанское, крики, тапёр играл без устали. Анна Марковна подавала к столу жареного поросёнка и желала всем счастья. Девушки плясали. А Маслова сидела наверху, в угловой комнате, в чёрном платье, при двух свечах, и читала.
Она читала Мишле. По-французски. «Histoire de la Révolution française».
Соломин дал ей первый том на Рождество — и сказал, усмехаясь в бороду: «К Рождеству, вы обещали. Ну, попробуйте. Макаров под рукой?» Он был уверен, что она застрянет на первой странице, что будет сидеть со словарём над каждым словом, что прибежит через неделю: трудно, не могу.
Она не прибежала.
Она раскрыла Мишле — и пошла. Медленно, да. Со словарём, да — первые страницы. Но потом словарь стал нужен всё реже. Через главу — раз в абзац. Через том — раз в страницу. Французский, который она четыре месяца назад не знала вовсе, который учила по Олендорфу, бормоча «есть ли у вас хлеб», который проверяла на Нехлюдове в постели, — французский вдруг раскрылся в ней, как раскрывается замок, когда наконец подберёшь ключ. Она читала Мишле — и понимала. Не только слова — музыку. Ярость. Великую, грозную, пламенную прозу о том, как восстал народ, как пала Бастилия, как покатились головы.
Она читала о взятии Бастилии — в новогоднюю ночь, под пьяные крики снизу, — и сердце у неё колотилось. Народ идёт на крепость. Народ, веками униженный, голодный, бесправный, — поднимается и идёт на камень, на пушки, на символ. И берёт. И рушит. И на месте тюрьмы — пустое место, площадь, воздух.
Вот, думала она. Вот как надо. Не по одному — весь народ, разом. Не месть — революция. Бастилия — это дом Анны Марковны. Бастилия — это гора. Бастилия — это весь их Вавилон. И его можно взять. Его брали. Французы взяли. Значит, можно.
Она читала о терроре — о Робеспьере, о гильотине, о том, как революция пожирала врагов, а потом и своих. Мишле ужасался террору, осуждал его — и всё равно его проза о терроре была великолепна, страшна, заразительна. Маслова читала — и не ужасалась. Она думала: да. Гильотина. Машина, которая судит. Быстро, одинаково для всех — для короля и для нищего, кто царь, кто убогий. Национальная бритва. Господня земля, политая кровью господ.
Под утро, когда внизу угомонились, она дочитала том. Закрыла. Посидела в тишине.
И записала в клеёнчатую тетрадь, по-французски — чтобы проверить себя, и чтобы не всякий прочёл:
«J'ai lu Michelet. À Noël, comme promis. Presque sans dictionnaire. La Bastille est tombée. Elle tombera encore.»
Я прочла Мишле. К Рождеству, как обещала. Почти без словаря. Бастилия пала. Она падёт снова.
Соломин, когда она вернула ему том и заговорила о прочитанном — по-французски, свободно, цитируя, споря, — долго молчал.
Это было в воскресенье, у него, в мезонине над шорной лавкой. Самовар. Книги до потолка. Портрет Перовской на стене. Они были одни — остальные ещё не пришли.
Он слушал, как она говорит о Мишле, о Бастилии, о терроре. По-французски — чисто, с тем парижским выговором, которому выучил её Нехлюдов, сам того не ведая, выучил свою судью. Соломин слушал, снимал и надевал очки, протирал их, снова снимал.
— За четыре месяца, — сказал он наконец. По-русски. — Четыре месяца назад вы не знали ни слова. Я помню. «Я смогу». «К Рождеству». Я не поверил. — Он покачал головой. — Я тридцать лет вожусь с людьми, которые хотят учиться. Студенты, рабочие, барышни. Годами учат язык — и читают со словарём, спотыкаясь. А вы... — Он посмотрел на неё. — Вы кто, Екатерина Михайловна? Откуда вы такая?
— С того берега, — сказала Маслова.
Он не понял. Она не стала объяснять.
— У вас дар, — сказал Соломин. — Настоящий. Голова... я таких голов не встречал. Ни в университете, ни на каторге, нигде. Вам бы учиться. По-настоящему. На курсы. За границу. Вы были бы... — Он запнулся. — Вы были бы учёным. Писателем. Кем угодно. Сила в вас огромная.
— Была бы, — сказала Маслова. — Если бы не поселение. Если бы не жёлтый билет. Если бы не то, что я — варначка, шлюха, отравительница. Мне нельзя на курсы, Василий Петрович. Мне нельзя за границу. Мне даже из Томска нельзя. Мне можно — вниз. На Болото. В дом. — Она помолчала. — Вот они и сделали из меня то, что сделали. Могла быть учёным — стала мстительницей. Их вина. Пусть пеняют на себя.
Соломин смотрел на неё. И в его усталых серых глазах за очками была та смесь, которую она уже знала: восхищение, страх и надежда. И ещё — горечь. Горечь человека, который видит, как огромная сила уходит не туда, не в науку, не в созидание, а в разрушение, — и понимает, что иначе и быть не могло, что это они, наверху, направили её туда, отняв всё остальное.
— Страшное вы говорите, — сказал он тихо. — И правда страшная. Их вина. — Он вздохнул. — Но знаете, что я вам скажу, Екатерина Михайловна? Я тридцать лет в революции. Я видел, как сила уходит в разрушение. Как лучшие — умнейшие, талантливейшие — шли на эшафот, положив жизнь на то, чтобы убить одного-двух сатрапов. Перовская. — Он кивнул на портрет. — Могла быть кем угодно. Стала — бомбой. И что? Убили царя. Пришёл хуже. Сила ушла в дым. В ничто.
— Значит, мало было силы, — сказала Маслова. — Одна Перовская. А надо — тысячу Перовских. Десять тысяч. Весь народ, как у Мишле, на Бастилию.
— Народ не пойдёт, — сказал Соломин с той же горечью. — Я же вам рассказывал. Мы ходили в народ. Народ нас сдал. Народ тёмный. Народ царя любит. Народ не Франция.
— Значит, надо, чтобы пошёл, — сказала Маслова. — Значит, надо просветить. Или — заставить. Как Ткачёв говорил. Меньшинство. Сильное, сознательное. Взять власть — и повести.
Соломин покачал головой.
— Ткачёв кончил в сумасшедшем доме, — сказал он. — В Париже. Один, забытый, безумный. — Он помолчал. — Вы читаете по порядку, как я велел? История, экономия, социализм?
— Читаю. Мишле кончила. Теперь — Милль с примечаниями Чернышевского. Потом вы обещали Маркса.
— Маркс будет весной, — сказал Соломин. — К нему надо дорасти. А пока... — Он снял с полки тонкую книжку, затрёпанную, без обложки. — Вот. Это не по программе. Это так. Почитайте на досуге. Про то, чем всё кончается, когда меньшинство берёт власть и ведёт народ.
Она взяла. Это был Герцен. «С того берега».
С того берега. Опять — тот берег.
Нана сделала свой ход на Крещение.
Маслова узнала об этом не сразу. Узнала потом, собрав по кусочкам, — но началось на Крещение, девятнадцатого января.
В тот день был крестный ход на Иордань. Весь Томск шёл на Томь — на лёд, где заранее вырубили прорубь в виде креста, Иордань, и поставили ледяной крест, облитый свекольным квасом, отчего он был розовый, как будто окровавленный. Архиерей служил водосвятие. Народ толпился на льду — тысячи, весь город, сверху и снизу, с горы и с Болота. Стреляли из пушек. Пели. Окунались в прорубь самые отчаянные — для здоровья, для смытия грехов, в крещенский мороз, в ледяную воду.
Маслова пошла посмотреть. В чёрном, незаметная. Стояла на берегу, в толпе, и смотрела на розовый ледяной крест, на прорубь, на архиерея в золоте, на дым из пушек, на тысячи людей на льду вставшей реки.
И думала: лёд. Они стоят на льду. Вся гора, весь город — на льду реки. А подо льдом — вода. Течёт. Чёрная, холодная, живая. Весной лёд тронется — и всё, что на нём, рухнет в воду. Крест, архиерей, пушки, толпа. Весной.
Она не знала тогда, что в той же толпе, на том же льду, Нана говорила с Головиным.
Нана после разоблачения упала на самое дно дома. Из звезды, из «парижанки», она стала просто латышкой, прачкиной дочкой, которую брали за трёшку, да и то неохотно. Она ненавидела Маслову — ту, что разоблачила её, свергла, сделала «я тебя убью» и получила «в следующий раз бери три щепотки». Нана знала, что Маслова знает про сулему. Нана жила в страхе — и в ненависти. И ждала случая.
А Головин, товарищ прокурора, после маскарада жил в другом страхе. Чёрная дама в домино, Смерть на балу, назвала его грехи в лицо — про Нана, про взятку по делу купца Рыжова, про «книгу, где всё записано». Он не спал ночами, гадая, кто это. Он подозревал всех. Он должен был узнать.
И вот на Крещение, на льду, в толпе, они сошлись — отвергнутая проститутка и напуганный прокурор. Он спросил. Она ответила. Он искал, кто знает его тайны. Она знала, кто. Чёрная дама на балу, сказавшая про Рыжова, про «книгу живых», про Апокалипсис, — это могла быть только одна. Тысячная. Та, что ведёт какую-то чёрную тетрадь. Та, что водит дружбу со ссыльными, ходит к Соломину, читает запрещённое. Та, что замышляет — Нана чуяла — что-то против дома, против всех.
Нана отдала Маслову. Из ненависти. Из страха. Из мести.
А Головин — товарищ прокурора, человек горы, которого «Смерть на балу» держала за горло, — получил то, что искал: имя врага. И понял, что враг этот опасен не только ему. Что тысячная с Болота, с её чёрной тетрадью, с её ссыльными знакомствами, с её чтением Маркса и Апокалипсиса, — это уже не блуд, это политика. Это то, за что в Сибири переводят дальше, на Кару, в каземат. Это то, чем занимается не полиция нравов, а жандармы. Третье отделение. Охранка.
Маслова не знала этого — тогда, на берегу, глядя на розовый крест и думающая о тронувшемся весной льде. Но лёд уже тронулся — не на реке, на горе. Против неё. Нана и Головин. Донос зрел — медленно, как зреет весенняя вода подо льдом.
Это аукнется весной. Когда она будет жечь дом.
Вечером того же Крещения она сидела наверху и читала Герцена. «С того берега».
Герцен писал — после сорок восьмого года, после того как в Европе подавили революцию, — писал горько, разочарованно, умно. О том, что народ, за который проливали кровь, предал революцию. О том, что массы не хотят свободы — хотят хлеба и порядка. О том, что те, кто ведёт народ к светлому будущему, всегда кончают тем, что гонят его туда кнутом. О том, что цель, ради которой жертвуют живыми поколениями, — обман, мираж, Молох, пожирающий детей.
«Если прогресс — цель, — писал Герцен, — для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и в утешение истощённым и обречённым на гибель толпам, которые ему кричат: обречённые на смерть приветствуют тебя, — умеет только ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле».
Маслова читала это — и впервые за всё время засомневалась.
Не в суде. В цене суда.
Молох. Будущее, ради которого жертвуют настоящим. Весной она сожжёт дом — и выпустит девушек. А куда они пойдут? На панель, в другие дома, под забор. Женька — та умрёт, она уже выбрала. Настя — Настя при ней, Настя орудие, Настя пойдёт за ней хоть в огонь. Но остальные? Она разрушит дом — ради будущего, ради того, чтобы «этого больше не было». А живым девкам от этого — что? Им сегодня есть надо, спать где-то, жить. Она жертвует ими ради идеи, ради того, что будет «прекрасно на земле» — когда-нибудь, после. После их смерти.
Как Молох.
Она отложила Герцена. Подошла к окну. Распахнула ставни. Крещенский мороз — самый страшный, трескучий, звёздный — ударил в лицо. Внизу, во дворе, горел красный фонарь. На горе чернел собор.
Она стояла и думала: а ведь Герцен прав. И Соломин прав. Сила уходит в дым. Перовская убила царя — пришёл хуже. Французы взяли Бастилию — пришёл Робеспьер, потом Наполеон. Молох пятится. После смерти будет прекрасно — а при жизни кровь и зря.
Может быть, прав Нехлюдов? Прав граф? Не разрушать, а — по одному спасать? Выкупить Любку — не вышло, поздно, но другую? Настю вот — спасти по-настоящему, не в бордель вести, а вывести? Делать маленькое добро — здесь, сейчас, живым, а не жечь всё ради будущего?
Трещина — та, что осталась после Насти, после Любки, — разошлась чуть шире. И в неё дуло холодом сомнения.
Снизу донёсся смех.
Настин смех. Звонкий, весёлый, пьяноватый. Маслова прислушалась.
Она спустилась — тихо, в чёрном, — и встала в тени у входа в залу. Посмотрела.
Настя плясала.
Не канкан — просто плясала, посреди залы, пьяная, счастливая, в расстёгнутом голубом платье, с распущенными волосами, босая. Вокруг — гости, хохочущие, хлопающие. Она плясала для них, дразнила их, задирала подол, под которым ничего не было одето и хохотала. Крещенский вечер, разгул, пост кончился на Рождество, мясоед, свадьбы, гулянье.
Маслова смотрела.
За этот вечер — она узнала потом у Эммы, по книге — Настя приняла троих. Троих гостей, одного за другим. И сейчас, разгорячённая, пьяная, плясала, и искала глазами четвёртого, и нашла — какого-то купчика, молодого, и уже тянула его за руку, уже вела, смеясь, к лестнице.
Три за вечер. И хочет четвёртого.
Та забитая, плачущая девочка, что роняла поднос в августе, что стыдилась своей груди, что молилась и боялась греха, — за пять месяцев превратилась в это. В животное. В то самое животное, о котором ей шептала Маслова: «у тебя между ног зверь, текущая сучка, не стыдись, корми тело». Настя усвоила урок. До конца. Она больше не стыдилась. Она хотела. Три за вечер — и четвёртого. Радостно. Свободно. Счастливо — своим рабским, животным, беспамятным счастьем.
Маслова сделала это. Своими руками. Из девочки — зверя. Из испуганной — блядь. И убедила себя, что делает добро.
И вот Настя вела четвёртого наверх, хохоча, — а она, Маслова, стояла внизу, в чёрном, с головой, полной Мишле, Герцена, Маркса, Апокалипсиса, революции, суда, Молоха. С головой, которая выросла за полгода так, что профессор поражался, Соломин не верил. С головой — наверху. А внизу, рядом, её рук дело — девка, которая стала чистым телом без головы, зверем, текущей сучкой.
Контраст поразил её саму.
Она — вся ушла вверх, в голову, в идеи, в книги, в суд. А Настю она увела вниз — в чистое тело, в голод, в зверя. Она разделила в Насте то, что в себе соединяла. В себе — голова и тело, наверху и внизу, одно. А в Насте — отняла голову, оставила тело.
Она сделала с Настей то же, что мир делает с женщинами вообще: превратила в тело. Только мир делает это кнутом, принуждением, а она — лаской, развращением, «иллюзией выбора». И Настя счастлива. И благодарна. И это — страшнее всего.
Я — хуже Анны Марковны, вспомнила она слова Лопухова. Та хоть не притворяется.









