
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
Маслова смотрела, как Эмма Эдуардовна завязывает книгу шнурком. Сухая, плоская, аккуратная немка, которая ведёт счёт мёртвым так же, как живым. Не злая. Не добрая. Как счётная машина. Как арифмометр. Ей всё равно — Любка, Клавдия, долг, похороны. Дебет, кредит, убыток.
И это было страшнее Анны Марковны с её свечками, страшнее пьяного Карла Фёдоровича, страшнее бабки с грязными пальцами. Потому что те — хоть что-то чувствовали: Анна Марковна жадность, доктор раздражение, бабка — ничего, но хоть руками работала. А Эмма — только считала. Для неё люди были цифрами. Смерть — убытком. И в этом была вся механика в чистом виде, без прикрас: человек есть статья в книге.
Маслова стояла у окна девичьей — пока обмывали Любку, пока сколачивали гроб, — и смотрела на гору.
Там, наверху, в светлеющем морозном небе, чернел недостроенный собор. Белел костёл. Дымили трубы. Город просыпался. Звонили к ранней обедне — к Богородице, к той, что всё понимает, за которую Анна Марковна поставила свечку.
И она увидела цепь. Всю. Разом. Так ясно, как не видела никогда.
Любка внизу, на кровати, мёртвая. Над ней — бабка с травами, которая сделала. Над бабкой — Анна Марковна, которая позвала бабку, чтоб девка скорее работала, и поставила свечку Богородице. Над Анной Марковной — Карл Фёдорович, который не приехал вовремя, потому что ему платят быть на стороне дома, и который написал «горячка». Над доктором — Очумелов и полиция, которые берут с дома и закрывают глаза. Над полицией — Головин, товарищ прокурора, который ходит в дом по вторникам и которому всё равно. Над прокурором — суд, закон, который разрешает дома терпимости, выдаёт жёлтые билеты, ставит на женщин клеймо. Над судом — консистория, Порфирий Владимирыч, которые берут «на храм» с блуда и разрешают отпевать за деньги. Над консисторией — архиерей, Синод, Победоносцев. Над ними — царь. Над царём — Бог, которого нет, но именем которого всё это держится: «на всё воля Божья», свечка Богородице, «Господня земля».
И в самом низу, под всей этой горой, — Любка. Рыжая. Веснушчатая. Восемнадцати лет. С ямочками. «Я ж добрая была, за что?»
Вся гора держалась на ней. На таких, как она. На девушках с долговыми книжками, на артельщиках Привалова, на мужиках, на бабах, на переселенцах с барж. Их тела и души — «тел и душ человеческих», Апокалипсис, — вот тот фундамент, на котором стоит собор, и гора, и город, и Петербург, и вся Россия.
И раньше она думала: надо судить виновных. По одному. Бабку. Анну Марковну. Доктора. Очумелова. Нехлюдова. Привалова. Каждого — за его вину.
А теперь поняла: нет. Виновных нет. Вернее — виноваты все и никто. Бабка скажет: меня позвали. Анна Марковна: я дом держу, мне убытки нельзя. Доктор: я полицейский врач, не Бог. Очумелов: я маленький человек, я беру, что дают. Головин: таков закон. Суд: таков порядок. Консистория: такова жизнь, Бог терпел. Царь: на всё воля Божья.
Каждое колёсико скажет: я только колёсико. Я кручусь, потому что крутится соседнее.
Нельзя судить колёсико. Можно судить только часы. Всю машину. Целиком.
Вот чего она не понимала раньше. Вот что поняла сейчас, у гроба рыжей девочки. Мстить по одному — бесполезно. Это как Женькина сулема: отравишь одного гостя — придёт другой. Надо ломать машину.
Сначала — эту. Маленькую. Дом Анны Марковны. Она его знает. Она видит все колёсики. Касса, долговые книжки, коричневая книга, полиция, консистория. Она сломает его — и на этом научится ломать большие.
А потом — гору.
А потом — всё.
Весной этого дома не будет, подумала она, глядя на гору, на собор, на звенящие колокола. Клянусь тебе, Любка. Весной.
И это была вторая её клятва. Первая — на погосте, в пасхальную ночь: «буду судить живых и мёртвых». Вторая — здесь, у гроба: «весной этого дома не будет».
Первая была — вообще, про весь мир, туманная, огромная. Вторая — точная. С адресом. Со сроком.
От первой до второй прошло восемь месяцев. И книги. И тетради. И Соломин. И смерть Любки.
Теперь у мести был план.
Внизу стучали — сколачивали гроб. Сосновый. Некрашеный. Пахнущий смолой. Как тот, в Кафтане.
Маслова отвернулась от окна. Подошла к кровати, где лежала обмытая Любка — в чистой рубахе, с руками, сложенными на груди, с лицом спокойным, помолодевшим, почти детским. Рыжие волосы расчесаны. Веснушки — на белом. Ямочки — даже теперь, мёртвая, она чуть улыбалась ямочками.
Маслова наклонилась. Поцеловала её в холодный лоб.
— Прости, — сказала она тихо. Так тихо, что не слышали ни Женька, ни Настя. — Прости, что плясала. Пока ты... Прости.
Это было первое «прости» за восемь месяцев. С тех пор, как она сказала «простите меня» Нехлюдову на тюремном дворе и ушла, не оборачиваясь.
Она выпрямилась. Лицо её стало сухим, твёрдым, спокойным. Слёз больше не было. Слёзы кончились ночью.
Завтра она купит чёрное платье. На свои деньги. Не у Эммы.
И наденет его на похороны.
И больше не снимет.
5.3. Господня земля
Чёрное платье она купила на Почтамтской, в том же магазине готового платья, где летом брала шёлк для перешивки.
Приказчик, узнав её — без помады, в сером, — удивился. Она всегда брала яркое. А теперь спросила чёрное. Простое, глухое, закрытое, какое носят вдовы и монашенки. Он показал несколько. Она выбрала самое строгое — чёрной шерсти, с высоким воротом, без всякой отделки, без кружев, без бантов. Примерила.
В зеркале стояла другая женщина.
Не тысячная в багрянице. Не вавилонская блудница с чашей. Не плясунья канкана. Строгая, бледная, высокая женщина в чёрном, с тёмными глазами, с чёрными волосами, гладко убранными. Похожая на учительницу. На сестру милосердия. На заговорщицу.
На Перовскую.
Маленькая светловолосая Перовская была в другом — Соломин говорил, в скромном, неприметном, чтобы не узнали. Но суть была та же: женщина в тёмном, которая не продаёт себя, а готовит суд. Не тело на продажу — тело, спрятанное, собранное, нацеленное.
— Заверните, — сказала Маслова. — Надену сразу.
Она заплатила своими деньгами. Не записала в книжку Эммы. Не из кассы. Из своих, честно заработанных телом двух тысяч. Это было важно. Красное платье было куплено в долг, записано Эммой, — платье рабыни, платье дома. А чёрное — на свои, ни перед кем не в долгу. Платье свободной.
Красное осталось в шкафу. Висеть. Как змеиная кожа, которую сбросили.
Хоронили Любку в среду.
Отпевание чуть не сорвалось. Порфирий Владимирыч из консистории заартачился: девица умерла после вытравления плода, это смертный грех, самоубийство, почитай, — таких не отпевают, таких за оградой кладбища, как удавленников. Он говорил это ласково, вздыхая, крестясь, — но Маслова понимала: он торгуется. Он хочет денег. Больше, чем обычно.
Она пошла к нему сама.
Он принял её в консистории — в казённой комнате с присутственным столом, с портретом архиерея на стене, с лампадой перед иконой в углу. Сидел за столом, маленький, лысоватый, в вицмундире, перебирал бумаги. Увидев её — в чёрном, строгую, — не сразу узнал. А узнав, замаслился глазками, заёрзал.
— Голубушка, — сказал он. — Катерина Михайловна. Какими судьбами. По делу, по делу усопшей? Ах, грех, грех. Самовольное детоубийство. Трудно. Канон строг.
— Порфирий Владимирыч, — сказала Маслова, садясь без приглашения. — Я тоже знаю каноны. Я теперь много читаю. — Она достала из ридикюля сложенный лист — докторскую бумагу. — Вот. Карл Фёдорович свидетельствует: умерла от горячки простудной. Признаков насильственной смерти нет. Про детоубийство — ни слова. По бумаге — простая смерть от болезни. Отпевать можно. Никакого греха.
Порфирий Владимирыч взял бумагу. Прочёл. Пожевал губами.
— Ну-у, — протянул он. — Бумага бумагой. А истина Богу известна. Бог всё видит.
— А ещё, Порфирий Владимирыч, — сказала Маслова мягко, — Бог видит, как вы в субботу вечером Настю мучили. Щипали. Булавкой кололи. Молясь при этом. «Страдание очищает». Помните? И Клавдию, которая от вас в чулан... Бог ведь это тоже видит. И архиерей, если ему написать, — тоже увидит. И сколько вы из кассы Анны Марковны себе оставляете вместо храма — Бог видит, и в книге у Эммы Эдуардовны записано.
Порфирий Владимирыч побелел. Положил бумагу. Руки у него задрожали.
— Вы… вы меня стращать?..
— Я вас прошу, — сказала Маслова. — По-христиански. Отпеть рабу Божию Любовь по полному чину. Как положено. Чтоб всё было хорошо. И денег с меня взять — как всегда, не больше. А я — ничего не напишу. И не вспомню. Ни про Настю, ни про Клавдию, ни про кассу. — Она встала. — По рукам?
Порфирий Владимирыч смотрел на неё снизу вверх — елейный, прищемлённый, ненавидящий, бессильный.
— Отпоём, — прошептал он. — Отпоём, голубушка. По полному чину. Завтра. В приходской, у Воскресенья.
— Спасибо, — сказала Маслова. — Я знала, что вы добрый христианин.
И вышла.
Так же, как Нехлюдов когда-то купил отпевание Симонсону — безбожнику, социалисту, невенчанному, — деньгами и связями. Только Нехлюдов купил за деньги, по доброте. А она — за страх, по расчёту. И ей это было приятнее. Потому что честнее. Деньги можно отдать по глупости, из сентиментальности, как Нехлюдов. А страх — это власть. Это суд. Порфирий Владимирыч отпоёт Любку не из милосердия, а потому, что она, Маслова, держит его за горло.
Так и надо держать. Всех. За горло.
Землю жгли всю ночь.
На погосте при Воскресенской церкви — том самом, на горе, давшей имя всей горе, — двое мужиков развели костёр на месте будущей могилы. Земля в декабре была — камень, железо, кость. Её жгли, отогревали, снимали оттаявший слой, жгли снова. Как жгли в Кафтане, когда хоронили Симонсона. Как жгут по всей Сибири зимой. Как жгли двести лет.
Маслова пришла на погост ночью. Одна. В чёрном.
Она стояла у костра — красного, живого, единственного живого пятна в чёрной морозной тьме, — и смотрела, как мужики долбят оттаявшую землю, ругаясь вполголоса, отогревая руки у огня. Искры летели вверх, к звёздам — огромным, низким, северным. Мороз трещал в ветвях старых берёз погоста. Где-то далеко, в городе, лаяла собака.
Год назад она так же стояла у такого же костра. В Кафтане. Смотрела с другого берега, из окна избы, как на погосте всю ночь горит красная точка — глаз земли. Тогда земля открыла глаз и смотрела на неё. Тогда она хоронила любимого.
Теперь она хоронила — себя. Ту, прежнюю. Любку-Любовь, рыжую девочку, какой она была до каторги. С этой девочкой уходила последняя её мягкость, последняя её вера в то, что можно спастись, что кто-то спасёт, что мир можно умолить.
Нельзя умолить. Можно только сжечь.
Она смотрела в костёр и думала об огне.
Огонь отогревает мёрзлую землю, чтобы принять мёртвых. Огонь в лампаде перед иконами Анны Марковны. Огонь красного фонаря над крыльцом. Огонь свечи, при которой она читает по ночам. Огонь ели, в которую ударила молния на Оби, — горящей под ливнем, не гаснущей в воде. Огонь озера огненного из Апокалипсиса, куда бросают всех.
И огонь, которым весной сгорит дом Анны Марковны.
Всё — огонь. Огонь принимает мёртвых и судит живых. Огонь — это её стихия. Нищая на паперти сказала: от тебя пахнет рекой и огнём. Река — Томь, тот берег, Кафтан, вода, в которой не гаснет настоящий огонь. И огонь — вот этот. Её огонь.
Один из мужиков подошёл к костру погреться. Посмотрел на неё — чёрную, неподвижную, с лицом, освещённым снизу красным.
— Родственница покойнице? — спросил он.
— Да, — сказала Маслова. — Сестра.
Отпевали утром, в приходской церкви на горе.
Народу было мало. Девушки из дома — пришли не все, Анна Марковна отпустила только четверых, остальные спали после ночи. Женька — в своём зелёном, единственном, с чёрным платком на голове, кашляющая. Настя — в тёмном, тихая, присмиревшая, снова похожая на прежнюю испуганную Настю. Эмма Эдуардовна — коротко перекрестилась по-лютерански и ушла, у неё были дела. Анна Марковна не пришла вовсе: сказалась больной, прислала венок из бумажных цветов и свечку.
И Маслова. В чёрном.
Гроб стоял посреди церкви — сосновый, некрашеный. В нём лежала Любка — в чистом, с венчиком на лбу, с бумажной молитвой в сложенных руках. Рыжая. Веснушчатая. Помолодевшая. С ямочками.
Порфирий Владимирыч отпевал сам — по полному чину, как обещал, как купила за страх Маслова. В чёрной ризе, с кадилом. Голос у него был неожиданно хороший — высокий, чистый, елейный. Он кадил, и синий дым поднимался к низким сводам, и певчие — дьячок и двое мужиков — пели.
И Маслова услышала то, что слышала год назад над Симонсоном.
— Помянух пророка вопиюща: аз есмь земля и пепел…
Земля и пепел. Она посмотрела на гроб.
— …и паки разсмотрих во гробех, и видех кости обнаженныя, и рекох: убо кто есть царь, или воин, или богатый, или убогий, или праведник, или грешник?
Кто царь, кто убогий.
Год назад, над Симонсоном, эти слова поразили её впервые. В могиле нет разницы — князь и варначка, богатый и нищий, все кости. Если в смерти нет разницы — почему в жизни есть? Кто поставил? Кто разделил?
Тогда это было открытие. Удар. Дверь, нащупанная в темноте.
Теперь — она знала ответ. За год узнала. Кто поставил, кто разделил — она теперь знала поимённо. Анна Марковна. Карл Фёдорович. Головин. Привалов. Победоносцев. Царь. Вся цепь. Вся гора. Они разделили. Они поставили. Они сделали так, что Любка — внизу, в сосновом гробу, в долгу на двести двадцать восемь рублей, а они — наверху, в креслах, с орденами.
И в могиле все будут кости, да. Но до могилы — Любка прожила восемнадцать лет внизу, а они живут наверху по семьдесят. И вот эту разницу — до могилы — она и будет судить.
Церковное пение больше не поражало её как откровение. Оно теперь было — обвинением. Уликой. Церковь двести лет поёт над мёртвыми, что все равны, — и двести лет служит тем, кто делает их неравными при жизни. Поёт «кто царь, кто убогий» — и берёт «на храм» с блуда, и отпевает за страх, и благословляет порядок, при котором Любка умирает в долг.
Лицемеры. Все. От Порфирия Владимирыча с кадилом до Бога, которого нет.
Понесли на погост.
Гроб несли четверо наёмных мужиков. За гробом шли женщины — Маслова впереди, в чёрном, за ней Женька, Настя, четыре девушки. Маленькая процессия в чёрном и тёмном, по морозу, по скрипучему снегу, вверх, на погост, к ночному костру, который уже погас, оставив чёрную проталину с чёрной ямой.
Город смотрел — как смотрел летом на субботнее шествие. Но теперь иначе. Летом шли девки на осмотр, яркие, живые, — и город глумился, свистел, крестился, плевал. Теперь шли хоронить — в чёрном, молча, — и город притих. Прохожие останавливались, снимали шапки, крестились. Смерть город уважал. Мёртвая шлюха была уже не шлюха — покойница, раба Божия. Смерть всех равняла — вот сейчас, на глазах, как пели в церкви.
У свежей ямы Порфирий Владимирыч отслужил литию. Покадил. И бросил на крышку гроба, уже опущенного в яму, горсть мёрзлой земли, перемешанной с золой от ночного костра. Крестообразно. И сказал — нараспев, высоко:
— Господня земля, и исполнение ея, вселенная, и вси живущии на ней.
Земля стукнула о крышку. Глухо.
Господня земля.
Год назад, над Симонсоном, эти слова вошли в неё как гвозди. Господня земля — значит, не княжеская, не помещичья, не царская. Общая. Народная. Земля и воля. Тогда поп, сам не зная, пропел над могилой программу «Народной воли».
Теперь — она знала больше. Она читала теперь Прудона — по списку Соломина, медленно, по-французски, доходила. «Что такое собственность? Собственность есть кража». Земля — Господня, то есть ничья, то есть всех, — а они её украли. Разделили, огородили, записали на себя. И собор строят на горе — Божий дом на краденой земле. И хоронят Любку в краденую землю, за краденые деньги, с краденым отпеванием.
Собственность есть кража. Господня земля украдена. Вот и всё христианство. Вот и весь порядок.
Мужики стали засыпать. Комья стучали о крышку — всё глуше, всё мягче, пока земля не стала падать на землю.
Маслова стояла над могилой, в чёрном, и не плакала. Слёзы кончились в ночь смерти. Теперь внутри была — сухость. Ясность. Твёрдость. Как мёрзлая земля.
Она смотрела, как засыпают рыжую девочку с её именем. И повторяла про себя — не молитву, клятву. Вторую клятву. Теперь уже не «буду судить» вообще, а точно, с адресом, со сроком:
Весной этого дома не будет.
Касса — выкупить девушек, пусть уйдут свободные. Книжки долговые — сжечь. Коричневую книгу — забрать, это компромат на всех: полиция, консистория, доктор. Анну Марковну — разорить, опозорить, в газету. И дом — сжечь. Дотла. Чтоб на месте его было пепелище. Чёрная проталина. Как эта могила.
За Любку. За Клавдию. За всех.
Когда засыпали и мужики ушли, и девушки ушли, Маслова осталась одна у могилы. С ней — только Женька.
Они стояли над свежим холмиком — чёрным на белом, — над которым поставили простой деревянный крест. На кресте Порфирий Владимирыч, в отличие от кафтанского отца Никандра, велел написать имя: «Раба Божия Любовь». За её, Масловой, деньги.
Любовь.
Женька закурила. Затянулась, выпустила дым в морозный воздух. Посмотрела на крест. Потом на Маслову.
— Моё имя тоже скоро на кресте напишут, — сказала она спокойно. — Женя. Евгения. Сколько той зимы осталось — не знаю. Кашляю кровью уже каждую ночь.
Маслова молчала.
— Ты не бойся, — сказала Женька. — Я не жалуюсь. Я давно знаю. Ещё до тебя знала. — Она усмехнулась криво. — Я вот о чём думаю, Катя. Я скоро помру. Любка вот померла. Клавдия. Все помрём. Девки в домах долго не живут. Это как на войне. — Она бросила папиросу в снег. — Так я хочу перед смертью хоть что-то. Не зря. Понимаешь? Не просто сдохнуть под забором, как собака, в долгу на пятьсот рублей. А — чтобы за дело. Чтобы хлопнуть дверью.
Она посмотрела на Маслову прямо — узкими тёмными глазами, в которых горел тот холодный огонь, что Маслова увидела когда-то на лестнице.
— Ты что-то задумала, — сказала Женька. — Я вижу. Давно вижу. Ты не мстить по мелочи пришла. Ты большое что-то задумала. Против дома. Может, и против всех. — Она помолчала. — Возьми меня. В дело. Какое ни есть. Мне терять нечего — я и так покойница. А покойница, Катя, — она усмехнулась, — покойница ничего не боится. Покойница на всё готова. Я тебе пригожусь. Пока жива.
Маслова смотрела на неё.
Женька предлагала себя. Умирающая, с годом жизни, может, меньше, — предлагала этот год. Как разменную монету. Как патрон. Истратить — на дело.
И Маслова поняла: вот оно. Вот её первый солдат. Не Настя — Настя орудие, слепое, преданное, но слепое. А Женька — солдат. Умный. Злой. Сознательный. Готовый. И — свободный той страшной свободой, которую даёт близкая смерть. Покойнице нечего терять. Покойница ничего не боится.
Самый опасный человек — тот, кто уже похоронил себя.
— Задумала, — сказала Маслова. — Большое. — Она посмотрела на крест, на «рабу Божию Любовь». — Весной этого дома не будет, Женя. Я его сожгу. Всё сожгу — книжки, кассу вскрою, девок выпущу, Анну Марковну по миру пущу, в газету всё — про полицию, про доктора, про консисторию. И дом — спалю. Дотла.
Женька слушала. И в узких тёмных глазах разгорался огонь.
— И мне, — сказала она тихо, — мне дай спичку поднести. Чтоб я сама. Своей рукой.
— Дам, — сказала Маслова.
Женька кивнула. Медленно. И вдруг — улыбнулась. По-настоящему, широко, открыв ровные белые зубы, — и злое некрасивое лицо стало на миг прекрасным, страшно прекрасным, как лик на иконе Страшного суда.
— Хоть в огонь, — сказала она. — Я тебе говорила. Теперь — буквально.
Они стояли вдвоём над могилой Любки, в чёрном, на морозе, под низкими северными звёздами, и между ними был заключён союз. Не словами — взглядом. Союз двух женщин, одна из которых пришла судить, а другая — умереть не зря.
Внизу, под горой, в долине Ушайки, лежало Болото. И где-то там, во дворе второго дома от моста, горел красный фонарь — маленькая красная точка в чёрной зимней ночи.
Он горел последнюю зиму.
5.4. Маскарад
На святках её позвала к себе вдова золотопромышленника.
Это вышло через Привалова. Он вернулся в Томск к Рождеству — с приисков, где проводил осень, — и пришёл к ней в первый же вечер, огромный, обветренный, пропахший тайгой и морозом. И, лёжа потом рядом, рассказал между делом, что на святках у Хионии Алексеевны, вдовы покойного компаньона его, Бахтиарова, будет большой маскарад. Весь Томск съедется. Он, Привалов, тоже зван.
— Поедем? — сказал он. И усмехнулся в бороду. — В маске. Никто не узнает. Будешь дама в домино. Хочу поглядеть, как ты меж ними пройдёшь. Меж чистыми.
Маслова подняла голову с его груди.
Маскарад. У вдовы золотопромышленника. Весь Томск — чистый, верхний, гора.
Та самая Хиония Алексеевна, у которой год назад, на святках же, был маскарад, куда Нехлюдов явился в костюме пилигрима, — в тот самый вечер, когда Ахмет вёз через реку записку «Симонсон умирает, нужен доктор». Нехлюдов плясал на маскараде пилигримом, пока умирал Симонсон. Она запомнила это навсегда. Это была одна из первых записей в её счёте.
И теперь — её зовут туда же. В маске. Пройти меж чистыми.
— Поедем, — сказала она.
Она пойдёт туда не как дама Привалова. Она пойдёт — на разведку. Посмотреть на гору вблизи. На тех, кого собирается судить. Увидеть их без мундиров — не в постели, где она их уже видела, а в гостиной, при жёнах, при свете, в их собственном логове. Примерить будущую цель.
Дом — это маленькое. Дом она уже решила. А маскарад — это гора. Это репетиция большого.
Она готовила костюм неделю.
Чёрное домино — длинный плащ с капюшоном, под которым не видно платья, не видно фигуры, — и чёрная бархатная полумаска, закрывающая лицо до губ. Только губы оставались открыты — она накрасила их, вишнёвым. И глаза — тёмные, косящие, в прорезях маски. Больше ничего. Ни фигуры, ни волос, ни приметы. «Особых примет — нет», как в жёлтом билете.
Чёрное домино поверх чёрного платья. Тьма на тьме. В прорезях — глаза. Под маской — красный рот.
Она посмотрела на себя в зеркало — и усмехнулась. Смерть. Так рисуют смерть на картинках: чёрный плащ с капюшоном, под которым не видно лица. Только она без косы. Коса будет потом.
Привалов, заехавший за ней в закрытых санях (чтобы не видели, что везёт девку с Болота на бал к вдове), оглядел её и крякнул.
— Монашка, — сказал он. — Или покойница.
— И то и другое, — сказала Маслова и села в сани.
Дом Хионии Алексеевны стоял на горе, на лучшей улице, — каменный, в два этажа, с колоннами, с ярко освещёнными окнами, из которых неслась музыка. У подъезда стояли сани и кареты, кучера жгли костры, грелись, переговаривались. Лакеи в ливреях встречали гостей.
Внутри было жарко, светло, душно от свечей, духов, разгорячённых тел. Зеркала — настоящие, огромные, в золочёных рамах, не то что мутные осколки у Анны Марковны. Паркет. Люстры. Пальмы в кадках — те же, что в борделе, только больше и живее. Лакеи с подносами. Музыка — не тапёр с пропущенными нотами, а настоящий оркестр, выписанный, говорили, из самого Иркутска.
И гости. В масках и без. Домино, венецианские маски, костюмы: турки, испанки, цыганки, мушкетёры, звездочёты. Купчихи, нарядившиеся маркизами. Чиновники, нарядившиеся разбойниками. Барышни — бабочками, пастушками, ночью со звёздами на тюле.
Маскарад. Все в масках. Все притворяются не теми, кто они есть.
И Маслова, войдя — чёрная среди пёстрых, тьма среди света, — подумала: как у Анны Марковны. Та же зала, только больше. Те же маски, только дороже. Там девки притворяются француженками и невинными девочками. Здесь купчихи притворяются маркизами. Там продают тела за рубли. Здесь — за имения, за чины, за выгодные партии. Разница — в цене. Суть — одна.
Весь верхний Томск собрался в одной зале. Вся гора. И она вошла в неё — невидимая, в маске, под чёрным домино, — как входит разведчик в стан врага.
Она узнавала их.
Это было страшно и весело — узнавать. Они были в масках, но она знала их. По голосам. По повадкам. По тому, что знала о них больше, чем их жёны.
Вот Головин, товарищ прокурора, — в костюме Мефистофеля, в красном, с рожками, и это было смешно до слёз: судейский крючок, вторничный гость Наны, нарядился дьяволом, не понимая, как он прав. Он ухаживал за дамой в костюме испанки — своей женой, должно быть, — говорил ей любезности, целовал ручку. А Маслова знала, что по вторникам он в борделе, у Наны, и что Нана выведывает у него, что готовят в суде, и шепчет Анне Марковне.
Вот Очумелов — в штатском, без маски, маленький, затёртый в углу, не свой здесь, приглашённый по недоразумению или по должности, жмущийся к стене, с бокалом, который боится пролить. Со своей толстой женой, которая бьёт его по щекам, — вон она, в костюме цыганки, громко хохочет, уже выпила. Очумелов смотрел на неё испуганно.









