И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
19 из 42

Анна Марковна узнала через неделю. Эмма Эдуардовна заметила — Любку тошнило по утрам, — и доложила.

Анна Марковна вызвала Любку к себе, в комнату перед иконами. Маслова при этом была — напросилась, сказала, что Любка её боится меньше. Анна Марковна разрешила: она теперь во многом уступала тысячной.

— Срок какой? — спросила Анна Марковна деловито, как спрашивают о сроке векселя.

— Два месяца, Анна Марковна, — прошептала Любка.

— Два. — Анна Марковна пощёлкала счётами — зачем, непонятно, может, по привычке. — Рано ещё. Хорошо, что рано. На сносях труднее. — Она перекрестилась на иконы. — Ну, Бог милостив. Бабка придёт в субботу. Она умелая, не сомневайся. Скольким помогала — не перечесть.

— Анна Марковна, — сказала Маслова. — А может, оставить? Родит, отдадим кормилице в деревню…

Анна Марковна посмотрела на неё как на дуру.

— Кормилице? — сказала она. — За чей счёт? И девка полгода работать не будет, брюхатая. Кто мне убытки покроет? Нет, Катерина Михайловна. У меня дом, а не приют. В субботу бабка. — Она повернулась к Любке, и голос её стал ласковым, тётушкиным, с ямочками. — Не бойся, голубушка. Это дело житейское. Поболит денёк — и снова как новенькая. Я тебе и винца дам, для храбрости. И свечку поставлю за тебя. Богородице. Она всё понимает, Пречистая. Она милостивая.

Она поставит свечку Богородице. За удачный аборт. Она была уверена, что Богородица поймёт.

Маслова смотрела на неё и думала: вот. Вот она, цепь. Начинается здесь. Хозяйка, которая ставит свечку Богородице за то, что убьёт ребёнка, чтобы девка скорее вернулась к работе. И всё по-христиански. И все довольны. И Богородица, конечно, поймёт.

Бабка пришла в субботу вечером.

Маслова видела её — в сенях, мельком. Маленькая, сгорбленная старуха в тёмном платке, с котомкой, из которой торчали пучки сухих трав и горлышко бутыли. Лицо — тёмное, сморщенное, с живыми чёрными глазками. Руки — сухие, корявые, с чёрными ногтями. От неё пахло травами, воском и чем-то ещё — тем, чем пахнет в курной избе, где варят зелье.

Она была знахарка. Та самая, у которой травы — и от беременности, и от болезней, и, может быть, от жизни. Маслова подумала о борце, который нарвала в Кафтане, — о синих цветках, о корнях в мешочке, спрятанном в сундуке. Может быть, у этой бабки тоже есть борец. Может быть, бабка знает про него всё.

Потом — потом надо будет с ней свести знакомство. Не сейчас. Потом. Пригодится.

Бабку провели в дальнюю комнату, в конце коридора, — ту, где обычно не жили, куда сваливали старую мебель. Там на кровати, покрытой клеёнкой, уже лежала Любка — бледная, в одной рубахе. Ей дали вина — Анна Марковна сдержала слово, — и Любка была уже хмельная, и плакала, и смеялась, и крестилась, и звала маму.

Маслова хотела остаться с ней. Но Анна Марковна не пустила.

— Нечего, Катерина Михайловна, — сказала она твёрдо. — Это дело такое, при чужих нельзя. Бабка не любит. Иди в залу. Сегодня пятница, гостей много. Иди работай. И Любку не жалей — ей не поможешь, только помешаешь.

Пятница. Гости. Работа.

Маслова пошла в залу.

В зале было полно.

По пятницам теперь ждали канкана. Слух о парижской пляске тысячной и голубой разошёлся по всему Томску, и в пятницу зала набивалась битком: офицеры, купцы, чиновники, проезжие. Приходили даже те, кто не брал девушек, — просто посмотреть. Анна Марковна подняла по пятницам цену за вход, и всё равно мест не хватало.

Тапёр — трезвый, ему теперь платили за трезвость — сидел у пианино и ждал.

Маслова поднялась наверх переодеться. В угловой комнате Настя уже ждала её — в голубом, с распущенными волосами, причёсанная, нарумяненная (теперь Маслова разрешала румяна: Настя просила, Насте нравилось краситься). Настя за два месяца расцвела. Страх ушёл из её глаз совсем — осталось то весёлое, дикое, голодное, что Маслова в ней разбудила. Она ждала пятницы. Она любила плясать. Она любила, когда на неё смотрят. Она любила все, что будет после и с самого утра ждала этого.

— Катерина Михайловна, — сказала она, помогая Масловой зашнуровать красное, — а правда, что Любке сегодня бабка делает?

— Правда.

— Бедная, — сказала Настя. И тут же, без перехода, вертясь перед зеркалом: — А я сегодня хочу, чтоб меня тот офицер взял, рыжий, помните, с усами? Красивый. Я на него гляжу — у меня аж тут всё… — Она засмеялась, прижав руку к животу, и покраснела — уже не от стыда, а от удовольствия.

Маслова посмотрела на неё в зеркало.

В конце коридора, за несколькими дверями, в комнате со старой мебелью, на клеёнке, сейчас бабка делала Любке то, что делала. А здесь Настя вертелась перед зеркалом, румяная, весёлая, и хотела рыжего офицера. По губам у нее текла слюна.

И она сама — она сейчас пойдёт плясать канкан. Над смертью. Буквально над смертью — через несколько комнат.

Она подумала об этом — и не остановилась. Зашнуровала красное. Поправила прядь. Взяла Настю за руку.

— Пойдём, — сказала она. — Нас ждут.

Они плясали вдвоём.

Тапёр ударил адский галоп Оффенбаха, и они взлетели на дубовый стол — красное и голубое, тёмная и светлая, — и зала взревела. Ноги взлетали. Юбки взметались пеной. Каблуки стучали по дубу, как пули. Волосы хлестали по плечам.

Настя плясала теперь не хуже Масловой. Она научилась. Она отпускала себя сразу, с первого такта, — запрокидывала голову, смеялась, визжала, вскидывала ногу выше головы, и белое мелькало над чулком, и зала стонала. Она больше не смотрела на Маслову, ища опоры, — она смотрела в залу, на мужчин, прямо в их красные жадные лица, и смеялась им, и дразнила их, и наслаждалась их голодом.

Орфей в аду. И две вакханки пляшут над преисподней.

А преисподняя была — рядом. За стеной. За несколькими дверями. Там, в комнате со старой мебелью, на клеёнке, восемнадцатилетняя Любка, рыжая, веснушчатая, с ямочками, хмельная от вина для храбрости, — там бабка корявыми чёрными пальцами делала то, что делала. И Любка кусала подушку, чтобы не кричать, — а может, и кричала, только музыка заглушала, бешеный галоп заглушал всё.

Маслова плясала и думала об этом. Одной частью головы — плясала, вскидывала ноги, смеялась, дразнила. А другой — думала: сейчас. Прямо сейчас. Пока мы пляшем. Жизнь выходит из Любки вместе с кровью, а мы пляшем. И эти, внизу, которые смотрят на наши ноги, — они бы и на Любкину кровь смотрели так же, если б её вынесли сюда на блюде. Они бы хлопали.

Весь мир — это бордель, где наверху пляшут, а за стеной умирают. И те, кто пляшет, и те, кто смотрит, — все знают про стену. И всем всё равно. В этом и есть Вавилон.

Она вскинула ногу выше головы и засмеялась — громко, страшно, на всю залу.

Галоп кончился. Они упали в шпагат — обе, рядом, красное и голубое пеной вокруг. Зала взорвалась. Деньги полетели на стол.

И сразу к ним потянулись руки.

Два купца — оба уже немолодые, оба пьяные, оба из приезжих, с низовьев, рыбопромышленники или хлеботорговцы, с толстыми шеями, с перстнями, — подошли вместе. Они, видно, приятели, компаньоны, кутили вдвоём и брать хотели вдвоём, вместе, чтоб и тут не разлучаться.

— Обеих! — крикнул один, рыжебородый, бросая на стол радужную бумажку. — Обеих берём! Я — вон ту, тёмную! А ты, Кузьма, бери светленькую!

— Беру! — заревел второй, Кузьма, толстый, багровый. — Светленькую! Сколько?

Маслова посмотрела на них сверху, со стола. На толстые шеи. На перстни. На мокрые губы. Животные. Сытые, пьяные, довольные животные.

Она посмотрела на Настю.

Настя смотрела на рыжего офицера — он стоял у стены, которого она хотела. Но офицер не двигался к ней, а эти двое уже бросали деньги, уже тянули руки. И Маслова увидела, как Настя на секунду огорчилась — не тот, хотелось рыжего, — а потом махнула рукой, засмеялась, и в глазах у неё вспыхнуло прежнее: всё равно, лишь бы взяли, лишь бы — то самое, тёмное, сладкое.

— Пойдём, Настя, — сказала Маслова. — Вместе.

Они сошли со стола — обе, на протянутые руки. Два купца подхватили их, обняли, потащили к лестнице. Рыжебородый лапал Маслову, дышал ей в лицо перегаром и икрой, хохотал. Кузьма тискал Настю, и Настя визжала и хохотала тоже, и обнимала его за толстую шею, и уже не огорчалась о рыжем офицере.

Их повели наверх — обеих, вместе, под хохот и улюлюканье залы. Две пары. Красное и голубое. На второй этаж, в комнаты.

А в конце того же коридора, за несколькими дверями, в комнате со старой мебелью, лежала Любка.

Когда они проходили мимо той двери — Маслова, и рыжебородый купец, лапающий её, и Настя с Кузьмой, — из-за двери донёсся звук.

Тихий. Долгий. Не крик — стон. Протяжный, глухой, безнадёжный стон, какой издаёт загнанная скотина.

Рыжебородый на секунду остановился.

— Эт чего там? — спросил он, икнув.

— Ничего, — сказала Маслова. — Кошка. — И потянула его дальше, в свою комнату. — Пойдём, миленький. Пойдём.

Она закрыла дверь. И отдалась рыжебородому купцу — умело, бесстыдно, с той властью, которой научилась, — а за стеной, за несколькими дверями, стонала и умирала девочка с её именем. Отдалась при Насте, подмигивая и приглашая разделить с ней радость от разврата.

И она знала это. И не остановилась.

Потому что — сказала она себе, уже начав, уже в деле, — потому что ничем не помочь. Остановись она, выбеги, выгони бабку — Любку это не спасёт, дело сделано, бабка уже всё сделала. А дом работает. Пятница. Гости. И она, Маслова, тоже работает — копит деньги в кассу, чтобы весной уничтожить всё это, чтобы больше никогда никакая Любка… Это ради Любки. Ради всех Любок. То, что она делает сейчас, — ради того, чтобы этого больше не было.

Так она себе сказала. И стена встала. Но тонкая трещина — та, что осталась после Насти, — чуть разошлась. И сквозь неё, пока она отдавалась купцу, пробивался стон из-за стены. Тихий. Долгий. Безнадёжный.

Она закрыла глаза и застонала — чтобы не слышать. Рядом орала и извивалась Настя, что окончательно помогло.

Любку вынесли из той комнаты в воскресенье утром.

Бабка ушла ночью, получив три рубля, оставив пучок травы — «отваром поить, коли жар будет». Любку перенесли в общую девичью, на кровать. Она была белая, как полотно, с синими губами, с запавшими глазами. Но живая. Слабая, но живая. Пила отвар. Даже улыбнулась Масловой, когда та пришла, — слабо, через силу, ямочками.

— Вот, Катерина Михайловна, — прошептала она. — Обошлось. Бабка сказала — обошлось. Полежу денёчек — и встану.

— Полежи, — сказала Маслова. — Я тебе бульону принесу.

Она принесла бульону. Сидела с ней. Поправляла подушку. Любка задремала.

К вечеру начался жар.

Сначала небольшой. Любка раскраснелась, запросила пить. Потом — больше. Губы запеклись. Глаза заблестели. Она стала метаться, сбрасывать одеяло, звать маму.

Маслова положила руку ей на лоб. Лоб горел. Горел так, как горел лоб у Симонсона на шестой день, перед смертью. Она знала этот жар. Она видела его. Она читала теперь о нём — в книгах профессора.

Заражение крови.

Корявые чёрные пальцы бабки. Грязь. Старая мебель, клеёнка. То, что внесла внутрь бабка вместе со своим инструментом, — то, что профессор называл микробами, невидимыми существами Пастера, — оно теперь размножалось в Любкиной крови, плыло по рекам её тела, и жгло, и жгло.

Маслова встала. Пошла к Анне Марковне.

— Любке плохо, — сказала она. — Жар. Сильный. Надо доктора. Карла Фёдоровича. Сейчас же.

Анна Марковна поморщилась.

— Доктора? Ночью? В воскресенье? Он не поедет. И денег возьмёт — страсть. — Она перекрестилась. — Обойдётся, Катерина Михайловна. Бабка траву оставила. Пои. У всех жар бывает после этого. Поболит — пройдёт.

— Не пройдёт, — сказала Маслова. — Я знаю этот жар. Это заражение. Она умрёт.

Анна Марковна посмотрела на неё.

— Все там будем, — сказала она и снова перекрестилась. — На всё воля Божья.

На всё воля Божья.

Маслова смотрела на неё — на маленькую, полную, седую, с красной лампадой за спиной, с ямочками, — и впервые за всё время почувствовала не холодный расчёт, не интерес исследователя, а горячую, тёмную, слепую ненависть. Такую, что потемнело в глазах.

Воля Божья. Бога нет, старая сука. Есть ты. Есть твои счёты. Есть твоя жадность. Есть бабка с грязными пальцами, которую ты позвала, чтоб девка скорее работала. Есть твоя свечка Богородице. Это ты её убила. Ты. И сейчас убьёшь — тем, что не дашь доктора.

Она ничего не сказала. Она умела теперь молчать. Она повернулась и вышла.

Доктора она достанет сама. У неё есть деньги. У неё есть власть. Она достанет Карла Фёдоровича — хоть ночью, хоть в воскресенье.

Она ещё не знала, что это не поможет. Что Карл Фёдорович придёт пьяный и бесполезный. Что заражение не лечат ничем — профессор сказал: не умеем, пока не умеем. Что Любка будет умирать три дня, как умирал Симонсон. И что в конце концов её похоронят — в долг, в мёрзлую землю, под те же песнопения.

Но это будет в следующие дни.

А сейчас она шла по коридору — мимо той двери, где всё случилось, мимо залы, откуда ещё доносилась музыка, — и внутри у неё, под ненавистью, под яростью, впервые за долгое время поднималось что-то, чего она не чувствовала с Кафтана, со смерти Симонсона.

Горе.

Простое человеческое горе — по глупой доброй рыжей девочке с её именем. По себе, той, прежней. По всем Любкам, которых убивают наверху, пока внизу пляшут канкан.

Она дошла до своей комнаты. Заперла дверь. Села на кровать.

И заплакала — первый раз за полгода. Молча, сжав зубы, уткнувшись в красный шёлк.

За стеной, в девичьей, металась в жару и звала маму восемнадцатилетняя Любка.

А в сундуке, на дне, под красным платьем, рядом с венчиком и самородком, лежал мешочек с корнями синего борца.

Пригодится, подумала она сквозь слёзы. Всё пригодится. Я вам за неё... я вам за всех...

Она не договорила даже про себя. Но чёрное платье она купит завтра.

5.2. Цепь

Карл Фёдорович приехал только в понедельник к вечеру.

Маслова посылала за ним трижды. В воскресенье ночью — бык ходил, вернулся ни с чем: доктор не открыл. В понедельник утром — записка с посыльным мальчишкой, и десять рублей вперёд: не ответил. Днём она пошла сама — в сером, невидимая, через весь город, на гору, к его дому на Почтамтской, — стояла в передней, пока горничная докладывала, и доктор вышел недовольный, в халате, с салфеткой: он обедал.

— Опять ваш дом, — сказал он, увидев её. — Что там? Дурная болезнь? Я же был в субботу на осмотре, всё записал.

— Заражение, — сказала Маслова. — После бабки. Жар третий день. Крупозный жар, как при родильной горячке. Пульс частый, слабый. Бред. Я думаю — сепсис.

Карл Фёдорович посмотрел на неё поверх пенсне. Он услышал слова — «сепсис», «пульс слабый», «родильная горячка». Слова, которых не говорят проститутки. Слова из его мира.

— Откуда вы это знаете? — спросил он.

— Читала.

— Что читали?

— Судебную медицину. Токсикологию. Мне профессор оставил. Николай Степанович. Знаете такого?

Карл Фёдорович переменился в лице. Николай Степанович — светило, тайный советник, по чьим книгам он сам учился, — оставил свои книги проститутке с Болота. Он посмотрел на Маслову другими глазами. Опасливыми.

— Приеду вечером, — сказал он. — После обеда. Но вы же понимаете, сударыня, — если сепсис, я ничего не сделаю. Сепсис не лечат. Никто не лечит. Это приговор.

— Знаю, — сказала Маслова. — Приезжайте всё равно.

— Зачем, если не поможет?

— Чтобы было записано, — сказала она. — Правильно записано. Отчего умерла.

Он снова посмотрел на неё опасливо. И не понял — зачем ей, чтобы было записано правильно. А ей было нужно. Для цепи. Для книги. Для суда.

Он приехал к вечеру — пьяный.

Не сильно, но пьяный: раскраснелся, пахло коньяком, двигался чуть размашисто. В понедельник у него, видно, был званый обед, и он не стал от него отказываться ради умирающей проститутки. Он поднялся в девичью, поморщился от духоты и запаха, велел всем выйти. Остались он, Маслова и Женька.

Любка лежала на кровати — белая, с заострившимся носом, с запавшими глазами, с запёкшимися чёрными губами. Она уже не металась. Она затихла — это было хуже метания. Она дышала часто, поверхностно, с присвистом. Иногда шевелила губами — звала кого-то. Кожа на лбу и на груди пошла красными пятнами, ползущими вверх, к сердцу.

Карл Фёдорович послушал её — приложил ухо к груди, пощупал пульс, оттянул веко, посмотрел на язык. Он делал это небрежно, быстро, как делают то, что не имеет смысла.

— Сепсис, — сказал он, выпрямляясь. — Вы правы, сударыня. Заражение крови. Пошло вверх. — Он махнул рукой в сторону красных пятен. — К утру дойдёт до сердца. Может, к полудню. Всё.

— Ничего нельзя?

— Ничего. — Он стал мыть руки в тазу — долго, тщательно, как всегда. — Камфару, чтобы сердце подольше. Опиум, чтобы не мучилась. Вот и всё, что медицина. — Он усмехнулся горько, по-профессорски, как усмехался Николай Степанович. — Облегчить. Вылечить нельзя. Я всю жизнь облегчаю.

Те же слова, что у профессора. Маслова вздрогнула.

— А если бы в воскресенье? — спросила она. — Ночью? Когда я первый раз посылала? Тогда можно было?

Карл Фёдорович замер с полотенцем в руках.

— Что — можно?

— Спасти. Если бы вы приехали в воскресенье ночью. Или в понедельник утром. До того, как пошло к сердцу. Если бы промыли, вычистили — у профессора написано, карболкой, сулемой, обеззаразить, — тогда можно было?

Доктор молчал. Протирал пенсне.

— Трудно сказать, — сказал он наконец. — Может быть. Иногда помогает. Если рано. Если чисто. — Он надел пенсне. — Но я не приехал в воскресенье. Я не езжу по ночам в дома терпимости. Из-за каждой девки.

— Значит, можно было, — сказала Маслова. — А вы не приехали.

Карл Фёдорович посмотрел на неё. В пенсне блеснул огонёк — злой.

— Послушайте, сударыня, — сказал он холодно. — Я не Бог. Я полицейский врач. Мне платят жалованье за то, что я осматриваю ваш дом по субботам и слежу, чтоб не было заразы. За это. Не за то, чтоб спасать девок после бабок. Бабок я не звал. Аборт делал не я. Вините бабку. Вините вашу хозяйку. Вините эту дуру, что легла под мужика без ума. Меня не вините. Я приехал. Я облегчу. Больше — не моё дело.

— Сколько вам платит Анна Марковна? — спросила Маслова тихо.

Он запнулся.

— Что?

— В месяц. За то, что осматриваете и «не замечаете», когда надо. Сколько? Я знаю, что платит. У Эммы в книге записано. «Особые расходы». Сколько ваша доля?

Карл Фёдорович побагровел.

— Это… это оскорбление…

— Я не оскорбляю, — сказала Маслова. — Я спрашиваю. Вам платят за то, чтобы вы были на стороне дома. Поэтому вы не приехали в воскресенье. Поэтому напишете сейчас не «сепсис после аборта», а «горячка». Чтобы дому не было хлопот. Это я и хотела понять. Что вы — часть дома. Как бык у двери. Как Эмма. Как бабка. Только вы в пенсне и с орденом.

Карл Фёдорович швырнул полотенце.

— Я напишу то, что сочту нужным, — сказал он. — И вам, сударыня, советую поменьше читать. Книги не для вашего ума. От них у девок мысли. А мысли — до добра не доводят.

Он взял саквояж. Оставил камфару и склянку опиума на столе.

— Давайте ей это, — сказал он Женьке, не глядя на Маслову. — По десять капель. Чтоб не кричала.

И ушёл.

Маслова слышала, как он спускается по лестнице. Как внизу о чём-то коротко говорит с Анной Марковной — тихо, по-свойски. Как хлопает дверь.

А на столе, рядом с опиумом и камфарой, лежала бумага, которую он заполнил перед уходом, — для Анны Марковны, для полиции, на случай похорон. Маслова взяла её. Прочла.

«Свидетельствую, что девица Любовь Кузьмина, 18 лет, скончалась (имеет скончаться) от горячки простудной. Признаков насильственной смерти не имеется. К погребению препятствий нет. Врач К. Ф.»

Горячка простудная. Ни слова об аборте. Ни слова о бабке. Ни слова о сепсисе. Чисто. Гладко. Дому — никаких хлопот.

Он написал это, ещё когда она была жива. «Имеет скончаться». Он уже всё знал. Всё решил. Всё подписал — при живой.

Маслова сложила бумагу. Спрятала за корсаж. Он думал — для похорон. А она — для книги. Ещё одно звено. Собственноручное.

Любка умирала всю ночь.

Маслова не ушла. И Женька не ушла. И Настя пришла — тихая, присмиревшая, без румян, прежняя испуганная Настя, какой была в августе. Втроём они сидели у кровати и делали то, что умели: обтирали мокрым полотенцем горящий лоб, смачивали запёкшиеся губы, давали опиум по десять капель, держали за руки, когда начинался бред.

Маслова делала это — и вспоминала.

Кафтан. Январь. Изба у болота. Симонсон на лавке, горящий, с ржавым кашлем, с бредом о ткани и справедливости. И она одна, при лампе, у его постели, восемь ночей. И смерть на рассвете восьмого дня.

Тогда она ходила за любимым. Теперь — за чужой девочкой. Но было то же. Тот же жар под ладонью. Тот же бред. Та же беспомощность. Та же смерть, которая идёт медленно, неостановимо, снизу вверх, к сердцу, — красными пятнами по коже.

И та же мысль, что тогда, на рассвете восьмого дня: ничего нельзя. Ничего. Человек горит — и ты держишь его за руку, и не можешь ничего. Медицина — облегчить. Религия — молиться. А спасти — никто.

Любка бредила. Она была в деревне, дома, до всего. Она звала маму, звала сестёр, говорила про корову, про покос, про то, что надо гусей загнать, а то лиса. Она смеялась во сне — по-коровьи, запрокинув голову, как смеялась живая. Она пела — обрывок песни, жалостливой, про могилку. Она была счастлива в бреду — там, дома, где её ещё не отдали, как телёнка.

Под утро она пришла в себя. На минуту. Открыла глаза — ясные вдруг, спокойные. Посмотрела на Маслову.

— Катерина Михайловна, — прошептала она. — Я умираю?

— Нет, — сказала Маслова. — Что ты. Жар спадёт к утру.

— Умираю, — сказала Любка спокойно. И улыбнулась — слабо, ямочками. — Не бойтесь, я не боюсь. Дома лучше. Там мамка. — Она помолчала. — А дитё? Дитё моё где?

Маслова молчала.

— А-а, — сказала Любка. — Да. Да. — Она вспомнила. Лицо у неё дрогнуло. — Убили дитё-то. И меня вот. За компанию. — Она закрыла глаза. И сказала тихо, уже засыпая, уже уходя: — А за что, Катерина Михайловна? Я ж никому... я ж добрая была... за что?

Маслова не ответила.

За что. Она знала за что. Потому что родилась девочкой в бедной семье, где двенадцать ртов. Потому что её отдали, как телёнка. Потому что мужчина взял её и сделал ребёнка и ушёл. Потому что ребёнка нельзя было оставить — некуда, нечем. Потому что хозяйке нужно было, чтобы девка скорее работала. Потому что бабка дешевле доктора. Потому что доктор не ездит по ночам из-за девок. Потому что доктору платят, чтоб он был на стороне дома. Потому что, потому что, потому что — вся цепь, сверху донизу, от Бога до бабки, сошлась на этой рыжей веснушчатой девочке и раздавила её. Как раздавила бы муравья. Не заметив.

Вот за что.

Но она не сказала этого вслух. Она сказала другое — наклонившись к самому уху умирающей, тихо, чтобы не слышали Женька и Настя:

— Я за тебя взыщу, Любка. Слышишь? За тебя и за дитё. Со всех. Я запомнила.

Любка уже не слышала. Она дышала — редко, с большими промежутками. Раз. Долгая тишина. Раз. Ещё дольше.

И перестала.

На рассвете. Как Симонсон. В самый мороз.

Эмма Эдуардовна пришла утром. С книгами.

Она посмотрела на мёртвую Любку — деловито, без выражения. Перекрестилась — по-лютерански коротко. И раскрыла конторскую книгу.

— Так, — сказала она, обмакнув перо. — Запишем. Расходы по девице Кузьминой.

И стала писать, вслух, как читают молитву:

— Бабка — три рубля. Вино — рубль. Отвар, травы — полтинник. Доктор, визит — пять рублей. Камфара, опиум — рубль двадцать. — Она подняла глаза. — Это с её счёта. С долга.

— Она умерла, — сказала Маслова. — Какой долг с мёртвой?

— А гроб? — сказала Эмма Эдуардовна. — Гроб — четыре рубля. Отпевание — консистории дать надо, батюшке, певчим — рублей восемь, Порфирий Владимирыч сочтёт. Могила зимой — землю жечь, копать — три рубля. Саван, свечи — рубль. — Она подсчитывала, водя пальцем. — Итого похороны — рублей шестнадцать. Плюс лечение. Плюс что за ней было раньше — за платья, за стол. — Она перелистнула к Любкиной странице. — Всего за ней долгу... двести двенадцать рублей сорок копеек. С похоронами — двести двадцать восемь.

— И что? — спросила Маслова. — С кого вы возьмёте? Она в земле.

— Спишем, — сказала Эмма Эдуардовна спокойно. — Убыток. Как с Клавдии. — Она записала итог, подвела черту, закрыла книгу. — Жалко. Хорошая была девка. Работящая. Молоденькая. Год бы ещё, два поработала — отбила бы долг. А так — убыток.

Убыток.

Вот чем была смерть Любки в конторской книге. Строчкой. Убытком в двести двадцать восемь рублей. Жалко — не девку. Жалко — что не отбила долг.

На страницу:
19 из 42