
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
Она наклонилась к нему. Каблук сильнее вдавился в плечо.
— А я прочитала всю, — сказала она. — До конца. И знаешь, что я поняла? Что ваша Библия — про меня. Не про графа с его любовью. Про меня. Про суд. Про гнев. Про озеро огненное. Про то, как сильные прячутся в пещеры, а души убитых кричат «доколе не мстишь», и Бог говорит «скоро». Про книги, в которых записаны все дела. Про праведников, которые радуются, глядя, как горят сволочи.
Она выпрямилась.
— Христос воскрес, Митенька. Это у графа. Воскресение. И остановился. А дальше — дальше в Символе веры: «и паки грядущаго со славою судити живым и мёртвым». Воскрес — чтобы судить. Я тебе говорила на Пасху, помнишь? Нет, не помнишь, тебя там не было. Я одна была, на погосте. Воскресение — не конец. Воскресение — начало суда.
— Ты… — Он смотрел на неё снизу, с ужасом. — Ты считаешь себя… судьёй? Орудием Бога?
— Я не верю в Бога, — сказала она. — Сеченов. Души нет. Рефлекс. Бога нет. — Она помолчала. — Но книга-то хорошая. Правильная. Люди, которые её писали, знали правду. Про гнев. Про месть. Про огонь. Про то, что сильных надо судить, а не прощать. Они только Бога приплели — потому что сами ничего сделать не могли, ждали, пока Бог сделает. Души под жертвенником кричат «доколе» — и ждут. Тысячу лет ждут. А Бог не торопится.
Она наклонилась к нему совсем близко. Прядь упала ей на лицо.
— А я ждать не буду, — сказала она тихо. — Бога нет. Значит, судить некому. Значит, я сама. Я буду озером огненным, Митенька. Я сама. Своими руками. Здесь. Не на том свете — на этом.
И тогда она притянула его к себе.
За волосы. Подняла с коврика, бросила на кровать. И взяла его — сама, сверху, в красном, не снимая красного, — вавилонская блудница в багрянице, с чашей мерзостей, та самая, с которой блудодействуют цари земные.
Он не сопротивлялся. Он отдался — весь, без остатка, — своему унижению, своему падению, своему озеру огненному. Он стонал под ней, плакал, шептал что-то — не Евангелие, нет, — и это было то самое, ради чего он приходил. Сгореть. Пасть. Перестать быть князем, толстовцем, христианином. Стать — голым телом, рефлексом, зверем в руках блудницы.
А она — она была сверху, и она судила. Телом. Каждым движением. Она чувствовала свою власть над ним — полную, абсолютную, — и чувствовала то тёмное, горячее, что поднималось в ней всегда, когда она ставила их на колени. И на этот раз к нему примешалось новое — то, чего она испугалась днём, а теперь не стыдилась: наслаждение падением. Его падением. Тем, как князь, христианин, светлый человек, которого все звали святым, корчится под ней, голый, жалкий, и шепчет её имя, и это имя теперь — не Катюша, не Любовь, а Вавилон, мать блудницам, чаша мерзостей.
Мне нравится, подумала она на вершине, запрокинув голову, чувствуя, как кричит её тело. Мне нравится валять их в грязи. Да. Нравится.
И тут же, падая с вершины, задыхаясь: это не грязь. Это правда. Я показываю их правду. Под князем — зверь. Под христианином — раб. Под спасителем — похоть. Я не пачкаю. Я проявляю. Я — зеркало. Я — Карл Фёдорович их душ.
Я делаю доброе дело.
Оправдание пришло — крепкое, как стена. И за стеной, тихо, едва слышно, скреблось то же, что в ночь с Настей и Лопуховым: а если нет? а если тебе просто нравится мучить? а если ты уже не судья, а палач, которому полюбилось ремесло?
Она не стала слушать.
Он ушёл перед рассветом. Оделся молча, трясущимися руками. У двери остановился.
— Ты права, — сказал он глухо, не оборачиваясь. — Я не дочитал. Всю жизнь выбирал кусочки. Про любовь. А про огонь — боялся. — Он помолчал. — И граф боится. Весь мир боится дочитать до конца.
— Теперь дочитаешь?
Он обернулся. Лицо у него было — страшное. Не пьяное, не жалкое. Прозревшее.
— Нет, — сказал он. — Теперь я вообще не смогу читать. Ты мне всё отравила. Евангелие. Веру. Себя. — Он смотрел на неё. — Ты знаешь, что ты сделала? Ты не меня растоптала. Ты Бога во мне растоптала. Теперь, когда я открываю Евангелие, я вижу не Христа. Я вижу озеро огненное. И тебя — в багрянице. С чашей.
— Значит, увидел правду, — сказала она.
— Значит, я в аду, — сказал он. — Уже. При жизни.
Он надел шляпу и ушёл.
Она слышала, как он спускается по лестнице. Как хлопает калитка. Как скрипит снег под его шагами во дворе — удаляясь, удаляясь.
Потом тишина. Морозная. Полная. Как над вставшей Томью.
Она подошла к окну. Распахнула ставни.
Мороз ударил в лицо. Двор был белый, синий в предрассветных сумерках. Красный фонарь над крыльцом догорал — последний, его забыли погасить, — и красный свет лежал на снегу пятном, как кровь, как чаша, пролитая на белое.
На горе, высоко, в светлеющем небе, чернел недостроенный собор — каменный скелет в лесах, без купола, открытый морозу и звёздам. Рядом белел костёл. А между ними, невидимый, стоял дом, где жил Бакунин, который хотел всё разрушить и говорил, что страсть к разрушению есть творческая страсть.
Над всем этим догорала последняя звезда.
Маслова стояла у окна, в красном, и дышала морозом.
Ей было хорошо. Спокойно. Пусто и ясно, как бывает после большой работы. Она дочитала ему Евангелие. То, что обещала себе на погосте, в пасхальную ночь. Озеро огненное. Суд. Она сделала это.
И ей было — хорошо. От его падения. От его ужаса. От «я в аду уже при жизни». Это и было то, в чём она боялась себе признаться: ей нравилось. Валять их в грязи — Настю, Лопухова, Нехлюдова. Срывать с них нарядное. Обнажать зверя.
Она подумала об этом ещё раз, холодно, у открытого окна, на морозе.
Да. Нравится. Не буду врать себе — хоть себе не буду, Митенька, в этом разница между нами. Мне нравится.
Но — она посмотрела на красный фонарь, догорающий на снегу, — но ведь и правда же выходит наружу. Когда я срываю с них одежду — выходит их настоящее. Биология. Зверь под человеком. Разве это неправда? Разве Нехлюдов не садист на самом деле? Разве Лопухов не кончил в руку? Разве Настя не течёт, как сучка? Я не придумала этого. Я это вытащила. Из них. Наружу.
Я жестокая. Да. Но я показываю правду. А они — добренькие, и врут. Граф добренький — и врёт. Христос добренький — а в конце книги про него озеро огненное, в котором горят все.
Пусть лучше жестокая правда, чем добрая ложь.
Этим она и оправдалась. Окончательно. И стена встала — крепкая, высокая, без щелей. И то, что скреблось за ней, затихло.
Она закрыла ставни. Взяла с полки Шлоссера — четвёртый том, Рим, падение империи, варвары, пожар. По порядку. Соломин велел по порядку.
И стала читать, при свече, пока за ставнями разгорался морозный рассвет.
Внизу, во дворе, догорел и погас красный фонарь.
4.5. Иудушка
Порфирия Владимирыча она выбрала не сразу.
Она думала долго — кому отдать Настю в первый раз. По-настоящему. Перебирала, как перебирают в руках карты, зная, что от одной карты зависит игра.
Лопухов не годился — слишком мягок, к тому же уже был, в той половинной сцене. Паратов — пьян, криклив, да и ненадёжен. Офицер-«волк», её проезжий, уехал. Привалов — слишком огромен, разорвёт. Кочегар Степан — хорош, но прост, а Насте нужно было не простое.
Потому что Маслова поняла про Настю главное. То, чего Настя сама про себя не знала.
Она поняла это в ту ночь на половике у двери — когда Настя стояла на коленях и целовала ей ногу. И в ту ночь с Нехлюдовым — когда Настя спускала платье по приказу и плакала от стыда, но не уходила. И на канкане — когда она плясала, глядя на госпожу, и повторяла за ней, как тень, как рабыня. И в сцене с Лопуховым — когда Настя слушалась, трогала, делала, что велят, под голос Масловой.
Насте нужно было подчиняться. Не просто идти к мужчине — а быть взятой. Не выбирать — а чтобы её выбрали, повели, приказали. Насте нужна была чужая воля, которой можно отдаться, в которой можно раствориться, перестать быть собой, перестать бояться. И — Маслова видела это, чуяла, как собака чует след, — Насте нужно было, чтобы с ней были немного жестоки. Чтобы взяли крепко. Чтобы было чуть-чуть больно. Потому что боль снимала с неё то, что мучило её всю жизнь: вину. Стыд. Ответственность. Когда больно — не виновата. Когда заставили — не грех. Когда взяли силой — можно наконец захотеть, не стыдясь, потому что не сама же.
Настя была из тех, кому рабство — свобода.
И значит, ей нужен был не добрый. Ей нужен был тот, кто возьмёт властно, жёстко, немного жестоко, — но под присмотром Масловой, которая знает меру и не даст изломать по-настоящему.
Порфирий Владимирыч.
Он служил в консистории. Чиновник по духовному ведомству — тот, через кого шли «пожертвования на храм» от Анны Марковны и от других домов. Тихий. Богомольный. Ласковый.
Маслова видела его в доме раза три — он приходил редко, осторожно, с заднего крыльца, как Нехлюдов. Немолодой, лет пятидесяти, лысоватый, с жидкой бородкой, с маслеными глазками, с тихим вкрадчивым голосом. Он всё время говорил ласковые слова — «голубушка», «душенька», «ангел мой», — и крестился, и поминал Бога, и жалел всех, и вздыхал о грехах человеческих. Иудушка, думала про него Маслова, вспоминая щедринского Головлёва, которого читала у Макушина. Пустослов. Кровопийца в елее.
А девушки его боялись. Те две-три, что бывали с ним, выходили от него молча, с опущенными глазами, и не рассказывали ничего, и крестились. Маслова выспросила у Женьки.
— Он тихий, — сказала Женька. — Ласковый. «Голубушка, душенька». А как запрётся — бьёт. Не кулаком. По-особому. Щиплет, выкручивает, булавкой колет. Тихо, чтоб следов мало. И приговаривает: «терпи, душенька, страдание очищает, Господь терпел и нам велел». Молится при этом. — Женька сплюнула. — Поп недоделанный. Его Клавдия боялась больше всех. Может, от него и в чулан-то…
Маслова слушала. И понимала: вот он. То, что нужно Насте. Но — опасный. Такого нельзя пускать одного. Он может перейти меру. Может изломать.
Значит — она будет рядом. Как была с Лопуховым. Она будет держать всё в руках. Она даст Насте боль — ровно столько, сколько Насте нужно, и ни каплей больше. Она отмерит. Как аптекарь отмеряет яд: в малой дозе лекарство, в большой — смерть.
Она сделает Насте добро, подумала она. Даст ей то, чего та хочет, но боится хотеть. И убережёт от лишнего.
Так она себе сказала.
Она готовила Настю неделю.
Каждую ночь — после своих гостей — она звала Настю к себе. Та приходила, ложилась на коврик у кровати или садилась рядом, и Маслова говорила с ней. Разжигала.
Она говорила про тело. Про физиологию. Про то, что Настя — животное, и это хорошо, это правильно, это природа.
— У тебя внутри, Настя, — говорила она, поглаживая её по светлым волосам, — такая же машина, как у всех. Дарвин, Сеченов — я тебе рассказывала. Нервы. Кровь. Там, внизу, у тебя — нерв. Много нервов. Они просят. Как желудок просит есть. Как горло просит пить. Это не грех, Настя. Это голод. Твоё тело голодное. Оно хочет. И когда ты держала Дмитрия рукой и смотрела — помнишь? — у тебя внутри сжалось. Горячо стало. Мокро. Это оно просило. А ты не дала. Оставила голодным.
Настя слушала, прижавшись к ней, и дышала часто.
— А человек не должен голодать, — говорила Маслова. — Это вредно. Это болезнь. Монашки, которые голодом морят тело, — они все больные, все злые, все сохнут. А кто ест досыта — те здоровые, румяные, весёлые. И тело надо кормить. Это тоже еда, Настя. Самая сладкая.
— А грех? — шептала Настя. — Мама говорила…
— Нет греха, — говорила Маслова твёрдо. — Бога нет, я тебе говорила. Души нет. Есть тело. Есть нервы. Есть голод. И есть пища. Грех придумали те, кто хотел, чтобы мы голодали, пока они едят. Попы. Баре. Чтобы мы боялись, терпели, молчали. А они — брали всё. И тело тоже. Твоё мама боялась — и что? Умерла на пристани, от тифа, голодная, и телом голодная, всю жизнь. Ты так хочешь?
— Нет…
— Тогда ешь, — говорила Маслова. — Корми своё тело. Не бойся. Я тебе дам. Хорошего. Такого, что ты наешься досыта и заснёшь счастливая. Доверься мне.
И Настя доверялась. И горела. И к концу недели изнывала так, что Маслова видела: пора. Девчонка была как натянутая струна, как переполненная чаша. Тронь — прольётся.
В субботу вечером она привела Настю в ту же комнату, рядом со своей. И Порфирия Владимирыча.
Он пришёл ласковый, тихий. Увидел Настю — молоденькую, светловолосую, в голубом, дрожащую — и глазки его замаслились.
— Ах, голубушка, — сказал он, потирая сухие ручки. — Ах, ангелочек. Новенькая? Чистенькая какая. Невинная. — Он перекрестился. — Грех-то какой. Сладкий грех.
Маслова села в кресло у окна.
— Я останусь, — сказала она. — Настя без меня боится.
Порфирий Владимирыч оглянулся на неё. В масленых глазках мелькнуло неудовольствие — он любил запираться один, без свидетелей. Но перед тысячной он робел, как все.
— Как угодно, душенька, — сказал он. — Как угодно. Втроём так втроём. Господь троицу любит.
И захихикал.
Маслова смотрела — всё время, не отрываясь, — и управляла. Голосом. Взглядом. Присутствием.
Порфирий Владимирыч начал ласково. «Голубушка, душенька, не бойся». Раздевал Настю медленно, приговаривая, крестясь. А потом, когда она осталась нагая, дрожащая, — началось другое. Он защипнул. Выкрутил. Настя вскрикнула.
И Маслова увидела то, что искала.
Настя вскрикнула — от боли. Но в крике было не только страдание. Было облегчение. Будто боль прорвала что-то, что копилось в ней девятнадцать лет: страх, стыд, вину, зажатость. Будто кто-то наконец снял с неё ответственность — потому что теперь не она, теперь с ней делали, и значит, можно было не стыдиться, можно было отпустить себя, раствориться, перестать быть.
Маслова видела: Насте — хорошо. По-своему, по-страшному, но хорошо. То тёмное, что копилось в ней неделю, что Маслова разжигала, — оно нашло выход. Через боль. Через подчинение. Через чужую волю.
Но Маслова видела и другое: Порфирий Владимирыч входил во вкус. Масленые глазки стекленели. Щипки становились злее. Он уже не для Насти это делал — для себя. Он забывался. Он тянулся к мере и за меру.
Маслова встала с кресла.
Подошла. Положила руку ему на плечо — не сильно, но так, что он замер.
— Довольно, Порфирий Владимирыч, — сказала она тихо. — Полегче. Она не Клавдия.
Он вздрогнул при этом имени. Оглянулся на неё — испуганно. Понял, что она знает. Про Клавдию. Про чулан. Про всё.
— Я… душенька… я ничего… я любя…
— Любя, — сказала Маслова. — Вот и люби полегче. А то я Анне Марковне скажу, сколько ты консистории несёшь из её кассы и сколько себе оставляешь. Я книги видела. — Она наклонилась к его уху. — И владыке напишу. Как ты по домам терпимости ходишь. Девок мучаешь. Молишься при этом. Думаешь, владыке интересно будет?
Порфирий Владимирыч побелел.
С этой минуты он стал шёлковый. Он делал то, что нужно было Насте, — властно, жёстко, но в меру, которую отмеряла Маслова, стоя рядом, следя, останавливая взглядом, когда он тянулся за край. Он был теперь инструментом в её руках — как Лопухов, как все. А она играла им, давая Насте ровно то, что Насте было нужно.
И Настя получила своё.
Потом Порфирий Владимирыч ушёл — присмиревший, оглядывающийся, оставив на столе деньги и ещё, отдельно, рядом с деньгами, маленькую просфору, которую зачем-то носил в кармане. Крестясь, бормоча. Иудушка, прищемлённый за хвост.
А Настя осталась.
Она лежала на кровати — нагая, уже не девственная, с кровью на голых ногах, в красных пятнах от щипков, со спутанными светлыми волосами, — и дышала. Глубоко. Ровно. И на лице у неё было то, чего Маслова не видела никогда: покой.
Не счастье канкана — дикое, яркое. Другое. Тихий, глубокий, усталый покой. Как у человека, который долго нёс тяжесть — и наконец поставил. Как у больного, которому после долгой боли дали опиум. Как у путника, дошедшего до дома.
Задавленная, закомплексованная, всю жизнь боявшаяся, стыдившаяся, зажатая в комок — Настя наконец отпустила себя. И тело её, измученное неделей разжигания, наконец наелось. И то, что мучило её, — страх, стыд, вина, — всё это вышло через боль, через подчинение, через чужую волю, и осталась — пустота и покой.
Ей было хорошо.
Маслова села рядом. Погладила её по голове, по горячей влажной коже плеча, по красным пятнам.
— Ну что? — спросила она тихо. — Больно было?
— Больно, — прошептала Настя. И улыбнулась — слабо, блаженно. — И хорошо.
— Хочешь ещё?
Настя помолчала. Потом кивнула. Медленно. Твёрдо.
— Хочу, — сказала она.
И это было уже не вчерашнее робкое «хочу», сказанное в красный шёлк. Это было другое. Она теперь знала, чего хочет. Она попробовала — и захотела ещё. Голод, который Маслова разжигала неделю, нашёл свою пищу — и просил добавки.
Маслова легла рядом с ней. Притянула к себе. И говорила — тихо, разжигая, закрепляя, вбивая последний гвоздь:
— Вот видишь, — говорила она. — Я же говорила. Твоё тело наелось. И тебе хорошо. Спокойно. И не стыдно. Правда?
— Правда, — выдохнула Настя.
— Потому что нет греха. Есть тело и его голод. И кто кормит тело — тому хорошо. А кто голодит — тому плохо. Ты теперь знаешь. Попробовала. Ты теперь не та испуганная девочка, что роняла поднос. Ты теперь — другая. Ты теперь знаешь, чего хочет твоё тело, и не боишься ему дать.
Настя слушала, прижавшись к ней, и кивала.
— Ты знаешь, кто ты теперь? — спросила Маслова.
— Кто?
— Ты теперь блядь, Настя, — сказала Маслова. Спокойно. Ласково. Как говорят «ты теперь взрослая» или «ты теперь свободная». — Не бойся слова. Слово — честное. Блядь — это та, кто кормит своё тело, не стыдясь. Кто спит с мужиками и берёт за это деньги, и ей хорошо, и не грех. Я блядь. И ты теперь блядь. И мы будем блядовать вместе. Ты и я. Весело, сытно, свободно. И деньги будем брать — большие. И никого не бояться. Хочешь так?
Настя подняла голову. Посмотрела на неё — светлыми, спокойными, уже не испуганными глазами. И в этих глазах было то, чего Маслова добивалась два месяца: не страх, не покорность даже, а согласие. Радостное, свободное согласие. Усвоенное. Ставшее своим.
— Я блядь, — сказала Настя. Медленно. Пробуя слово на вкус. Потом — твёрже, улыбаясь: — Я блядь. Я буду блядовать. С тобой.
Настя раздвинула голые ноги и натянула невидимого мужика на себя руками – показала, как блядуют.
Маслова засмеялась. Обняла её. Прижала к себе.
— Вот умница, — сказала она. — Вот моя девочка.
Настя заснула у неё под боком — быстро, глубоко, счастливо, по-детски подложив ладонь под щёку. Нагая, в красных пятнах, с улыбкой на губах.
Маслова лежала, глядя в потолок, и слушала её ровное дыхание.
Дело сделано. Два месяца. Канкан, Лопухов, разжигание, Порфирий Владимирыч. Из забитой, плачущей, роняющей подносы сироты она сделала то, что хотела: блядь, которая блядует с радостью. Покорную. Преданную. Голодную. Свою. Орудие — и спутницу.
Она закрыла глаза.
И тут, в темноте, перед сном, пришло — не оправдание на этот раз, а то, что было под оправданием, что скреблось все эти недели за стеной.
Она вспомнила себя. Шестнадцатилетнюю. У тётушек. До Нехлюдова. До пасхальной ночи. Чистую. Верующую. Боящуюся греха, как боялась его Настя. И вспомнила, как Нехлюдов — с его добротой, с его сияющими глазами, с его «Христос воскресе, Катюша» — как он разжигал в ней, девочке, желание. Медленно. Неделями. Ласковыми словами. Подарками. Взглядами. Пока она сама не захотела. Пока сама не пошла к нему ночью, через туман, через треск льда на реке. По своей воле. Радостно.
А потом — сто рублей в конверте. И жизнь под откос.
Он сделал с ней то же самое, что она сейчас сделала с Настей.
Слово в слово. Жест в жест. Разжёг, дал иллюзию выбора, совратил — и убедил себя, что делает добро, что любит, что это высокое чувство.
Она открыла глаза в темноте.
Я — Нехлюдов, подумала она. Для Насти — я Нехлюдов. Я делаю с ней то, за что сужу его.
Стена дрогнула. То, что скреблось за ней, подняло голову.
Но она уже умела. Она знала, как заделать трещину. Она подумала: нет. Не так. Нехлюдов разжёг и бросил. А я не брошу. Нехлюдов губил. А я веду. Нехлюдов делал для себя, а убеждал себя, что для меня. А я делаю для Насти — ей же лучше, ей же хорошо, посмотри, как она спит, счастливая, впервые в жизни счастливая, — и не вру себе, что это не для меня тоже. Я знаю, что мне это нравится. В этом разница. Я честная.
И ещё: я делаю её сильной. Свободной. Нехлюдов сделал меня рабой — сломал. А я Настю не ломаю, я её освобождаю. Она была рабой страха, рабой стыда, рабой маминых слов. А теперь она свободна. Блядь — это свобода.
Стена встала снова. Трещина заделалась.
Но на этот раз — Маслова почувствовала это, засыпая, — на этот раз заделалась не наглухо. Осталась тонкая линия. Волосок. И она знала: когда-нибудь эта трещина разойдётся. Не сейчас. Потом. Когда будет поздно.
Она притянула спящую Настю ближе. И заснула.
За окном трещал мороз в брёвнах. Томь стояла. На горе чернел недостроенный собор. Внизу, во дворе, горел красный фонарь.
Зима.
Конец четвёртой главы.

Глава 5. Чёрное платье
Жизнь — это сон, а смерть — пробужденье.
из святочной песни
На суровый дубовый костер мы русов тела положили
Велимир Хлебников
5.1. Любка
Её звали Любка.
Так же, как звали Маслову у Китаевой. Любовь. То имя, которое дают в домах чаще других, потому что оно сладкое, потому что оно про то, чем торгуют, потому что над ним можно смеяться — «иди, Любка, тебя любить пришли». Имя-клеймо. Имя-товар.
Любка пришла к Анне Марковне в сентябре — её Маслова почти не замечала поначалу. Молоденькая, восемнадцати лет, рыжеватая, веснушчатая, с круглым простым лицом, с ямочками на щеках, с той деревенской свежестью, которая в доме держится год, от силы два, а потом сходит, как сходит румянец с яблока в подвале. Она была глуповата и добра. Смеялась легко, по-коровьи, запрокидывая голову. Пела песни — жалостливые, про разлуку, про могилку, — и девушки плакали, слушая. Она была из-под Томска, из деревни, из большой семьи, где было двенадцать ртов и мало хлеба, и её отдали — не продали даже, а отдали, как отдают лишнего телёнка, чтобы не кормить.
Маслова заметила её по-настоящему только в ноябре. Увидела однажды, как Любка сидит на подоконнике в зале, днём, одна, и смотрит в окно, на снег, и шевелит губами — считает что-то. И подошла.
— Что считаешь?
— Дни, — сказала Любка и покраснела. — С последних-то моих. Женских. — Она помолчала. — Сорок два дня, Катерина Михайловна. Не приходят.
И Маслова всё поняла.
Она смотрела на Любку — на круглое веснушчатое лицо, на ямочки, на рыжеватые волосы, на испуг в простых серых глазах, — и видела себя.
Двенадцать лет назад. Шестнадцати лет. У тётушек. Когда поняла, что не приходят. Когда считала дни на пальцах, шевеля губами, и холодела, и не знала, что делать, и не с кем было сказать. Когда поняла, что беременна от Нехлюдова, который уехал в полк, сунув ей сто рублей. Когда тётушки, узнав, выгнали её — беременную, на улицу. Когда начались её скитания, кончившиеся у Китаевой.
Любка была — она. Та, прежняя. До всего. До каторги, до поселения, до Болота, до книг, до суда и мести. Глупая, добрая, деревенская девочка, которую отдали, как телёнка, и которая теперь считает дни, шевеля губами, и холодеет.
И что-то дрогнуло в Масловой — то, что давно не дрожало. Жалость. Не холодная, не оценивающая — как к Насте, где под жалостью всегда был расчёт. А простая, тёплая, человеческая. Как к себе самой, той, прежней.
— Не бойся, — сказала она Любке и села рядом на подоконник. — Не ты первая.
— Что ж делать-то, Катерина Михайловна? — зашептала Любка, и слёзы потекли по круглым щекам. — Анна Марковна-то узнает — к бабке пошлёт. А я боюсь. У нас в деревне Нюрка от бабки померла. Кровью изошла. А рожать — куда ж мне рожать? Куда с ним? В воспитательный? Там ведь мрут они, детишки-то…
Маслова молчала.
В воспитательный дом. Там мрут. Её ребёнок — туда отдали. И он умер. Безымянный, в общей яме. Она даже не знала, мальчик был или девочка, — ей не сказали, ей было всё равно тогда, она пила.
— Родишь — отберут и уморят, — сказала она тихо. — А к бабке пойдёшь — сама можешь помереть. — Она посмотрела на Любку. — Вот тебе весь выбор, Любка. Вся наша женская доля. Либо ребёнка убить, либо себя.
— А третьего нету? — прошептала Любка.
— Нету, — сказала Маслова. — Третьего они нам не оставили.
Они — кто? Она не договорила. Но подумала: все. Весь мир. Тот, что наверху, на горе. Тот, кто сделал так, что женщине либо убить дитя, либо умереть самой, а третьего — нет.









