
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
Как всегда. Как у всех. Как у Нехлюдова с его благотворительной кассой.
— Я… подумаю, — сказал Лопухов.
— Я вас жду в воскресенье, — сказала она. — В девять. С заднего крыльца. Никто не увидит.
Он пришёл.
В воскресенье, в девять, с заднего крыльца, в студенческой тужурке, бледный, с трясущимися руками. Маслова встретила его сама, провела по чёрной лестнице наверх, в маленькую комнату рядом со своей — не в Настину каморку под лестницей, а в приличную комнату, которую она заняла для этого, с кроватью, с лампой под абажуром, с ковриком.
Настя уже была там.
В голубом. Без пудры. С распущенными волосами. Она сидела на краю кровати, сжав руки на коленях, и дрожала — мелко, как всегда. Но это была уже не та дрожь, что в августе. Маслова видела разницу. Тогда дрожал страх. Теперь — страх пополам с чем-то ещё. С ожиданием. С тем, что росло в ней две недели, как опара.
Лопухов, увидев Настю, застыл на пороге.
Он ждал — он сам не знал, чего он ждал. Раскрашенную девку. Наглую, пьяную, бесстыжую. А увидел — девочку. Худенькую, светловолосую, с веснушками, с тонкой шеей, с огромными испуганными глазами. Сироту. Беззащитную. Ту самую, кого он хотел спасать.
Что-то дрогнуло в его лице.
— Здравствуйте, — сказал он тихо.
Настя не ответила. Посмотрела на него. Потом — быстро, умоляюще — на Маслову.
Маслова закрыла дверь. И села в кресло у окна.
Лопухов обернулся.
— Вы… вы тоже останетесь? — спросил он, краснея.
— Останусь, — сказала Маслова. — Настя без меня боится. Правда, Настя?
Настя кивнула. Быстро. Благодарно.
— Садитесь, Дмитрий, — сказала Маслова. — Рядом с ней. Вот так. Не бойтесь. Она не кусается.
Лопухов сел на край кровати. Далеко от Насти. Между ними было пол-аршина пустоты, и оба смотрели прямо перед собой, не касаясь, не глядя друг на друга, красные, как два мака.
Маслова смотрела на них из кресла. И ей стало смешно и тепло. Два ребёнка. Девственник-спаситель и сирота. Сидят рядом, боятся друг друга. А она — режиссёр, хозяйка, Бог этой маленькой сцены.
— Настя, — сказала она. — Возьми Дмитрия за руку.
Настя протянула руку. Медленно. Положила свои тонкие пальцы на его руку, лежавшую на колене. Лопухов вздрогнул, будто его обожгли, но руки не отнял.
— Вот, — сказала Маслова мягко. — Видишь? Ничего страшного. Он тёплый. Он живой. Он такой же, как ты. — Она помолчала. — Дмитрий, вы ведь медик. Вы знаете, что человек — это животное. Дарвин. Половой отбор. Самка выбирает. Помните, вы мне объясняли?
— Помню, — прошептал Лопухов.
— Вот Настя вас выбрала, — сказала Маслова. — Из всех. Я предлагала ей офицера, купца. Она выбрала вас. Потому что вы добрый. Правда, Настя?
Настя кивнула. Хотя не выбирала. Но кивнула. Потому что так сказала госпожа.
— А раз выбрала, — продолжала Маслова, — значит, хочет. Это природа, Дмитрий. Вы же учёный. Внутри мы все — животные. Под платьем, под тужуркой. — Она посмотрела на Настю. — Вот Настя. Сверху — барышня. Голубое платье, косы, стыдится, краснеет. А под платьем — самка. Как все. Дмитрий, вы знаете, что у неё под платьем?
Лопухов молчал, пунцовый.
— У неё между ног — шерсть, — сказала Маслова спокойно, как говорят о погоде. — Светлая. Мягкая. Как у всякого зверя. И там, между ног, она — не барышня. Там она — животное. Текущая сучка, которая хочет кобеля. Только она сама этого стыдится. Боится своего зверя. А зря. Зверь — это честно. Зверь не врёт.
Настя закрыла лицо свободной рукой. Щёки горели под пальцами, шея горела, грудь в вырезе заливалась краской. Но руки Лопухова она не отпустила. И — Маслова видела — сквозь пальцы, которыми закрывала лицо, она смотрела. На Лопухова. На то, что происходило с Лопуховым.
А с Лопуховым происходило то, что происходит с молодым здоровым животным, когда ему говорят такие слова, и рядом сидит тёплая девушка, держащая его за руку, и напротив, в кресле, — она, тысячная, в красном, с прядью на глазах, говорящая бесстыдные вещи своим низким, хриплым голосом.
Маслова видела. Видела, как натянулась ткань его форменных брюк. Как он сжался, пытаясь скрыть, и не мог. Как отвёл глаза, сгорая со стыда, — и не мог отвести от Насти, от её груди в голубом вырезе, от её руки на своей руке.
Он возбуждался — от Насти и от неё, Масловой. От Настиного тепла и от бесстыдных речей госпожи. Одно горело в другом, подогревало другое, и Маслова знала это, и нарочно подливала масла — словами.
— Настя, — сказала она. — Посмотри на Дмитрия. Посмотри, что с ним.
Настя отняла руку от лица. Посмотрела. Увидела.
И Маслова увидела, как расширились её светлые глаза. Как приоткрылись губы. Как участилось дыхание — грудь в вырезе задвигалась быстрее. Она смотрела на то, что натянуло ткань его брюк, — с ужасом, со стыдом, с любопытством и с тем, тёмным, горячим, что росло в ней две недели.
— Это из-за тебя, — сказала Маслова тихо. — Видишь? Ты это сделала. Твоё тело. Твоя грудь. Твоя шерсть, которую он себе представил. Это твоя власть, Настя. Над ним. Прямо сейчас. Он в твоей власти. Хочешь попробовать власть?
— Я… — прошептала Настя. — Я не знаю как…
— Расстегни ему, — сказала Маслова.
Лопухов застонал — тихо, сквозь зубы. Не остановил. Не мог остановить. Он сидел, закрыв глаза, запрокинув голову, отдавшись — словам, рукам, тому, что сильнее совести и хрустального дворца.
Настя повернулась к нему. Дрожащими пальцами — теми же, которыми роняла поднос, которыми прятала грудь, — расстегнула пуговицы. Одну. Другую.
— Трогай, — сказала Маслова. — Не бойся. Он живой. Ему хорошо. Ты делаешь ему хорошо. Это ты, Настя. Твоя рука. Твоя власть.
Настя тронула.
Лопухов вскрикнул. Настя отдёрнула руку — испугалась.
— Ещё, — сказала Маслова. — Так. Рукой. Вот так. Я тебе покажу. Смотри.
Она не встала с кресла. Она говорила — только говорила, — а Настя делала. Руками. Под её голос, под её слова — бесстыдные, спокойные, обволакивающие, — Настя трогала, гладила, сжимала, и смотрела на лицо Лопухова, искажённое, запрокинутое, и видела свою власть, и власть эта пьянила её, и страх уходил, и оставалось только это — тёмное, горячее, сладкое, от чего кружилась голова.
— Видишь? — шептала Маслова. — Видишь, что ты можешь? Он большой, сильный, учёный, студент, спаситель. А ты, девочка, сирота, держишь его в руке. Всего. Он твой. Ты им управляешь. Хочешь — быстрее, хочешь — медленнее. Это власть, Настя. Это и есть власть.
Лопухов кончил ей в руку — содрогнувшись всем телом, со стоном, почти с рыданием. И сразу сник, съёжился, закрыл лицо руками, — ему было стыдно, невыносимо стыдно, стыднее, чем Насте, потому что он пришёл спасать, а его — его обслужили, как клиента, и он кончил, как кончает животное, под бесстыдные речи проститутки.
Настя сидела, держа мокрую руку на весу, и смотрела на неё — с изумлением, с брезгливостью и с тем же тёмным, горячим, что теперь плескалось в её светлых глазах через край.
Маслова встала. Подошла. Дала Насте платок — вытереть руку.
— Хорошая, — сказала она. — Хорошая девочка. Видела, как это? Не страшно. Правда?
— Правда, — выдохнула Настя.
И Маслова увидела: Настя разочарована. Тем, что всё кончилось. Что это было — и прошло. Что в ней самой осталось это горячее, неутолённое, и некуда его деть. Она хотела — ещё. Она хотела — чтобы с ней. Не она ему рукой, а чтобы с ней, по-настоящему, то, что делали за стеной, отчего кричала госпожа.
Именно этого Маслова и добивалась.
Не утолить. Разжечь. Оставить голодной. Чтобы в следующий раз — а он будет, скоро, — Настя пошла сама. Жадно. Радостно. По своей воле.
Лопухов оделся молча. Руки у него тряслись.
У двери он остановился. Достал из кармана деньги — он приготовил их, значит, знал, зачем идёт, под всеми своими «я против разврата». Положил на стол. Двадцать пять рублей — много, больше, чем студент мог себе позволить, почти всё, что у него было.
Он не смотрел ни на Настю, ни на Маслову.
— Я больше не приду, — сказал он глухо, в пол. — Ни сюда. Ни в читальню. Никогда.
— Придёте, — сказала Маслова.
Он поднял на неё глаза — полные ненависти и стыда. Той самой ненависти, что была у Нехлюдова. Ненависти человека, которому показали его самого.
— Вы… — сказал он. — Вы хуже, чем Анна Марковна. Она хоть не притворяется. А вы… вы книги читаете. Дарвина. Вы умная. И вы — такое. С девочкой. Зачем?
— Затем, что делаю ей добро, — сказала Маслова.
— Добро?!
— Добро, — повторила она спокойно. — Её всё равно заставят. Не я — так Анна Марковна. Не Анна Марковна — так жизнь. Она сирота, Дмитрий. У неё нет дороги, кроме этой. Я учу её идти по этой дороге не плача, а с радостью. Не рабыней, а хозяйкой. Разве это не добро?
— Это… — Лопухов задохнулся. — Это софизм. Это оправдание. Вы развращаете невинную душу и называете это добром.
— А вы пришли её спасать и кончили ей в руку, — сказала Маслова. — И тоже, наверное, назовёте это как-нибудь красиво. Хождением в народ. Изучением язвы общества. — Она усмехнулась. — Мы оба лжём, Дмитрий. Только я знаю, что лгу. А вы — нет. В этом вся разница.
Он смотрел на неё. Потом повернулся и ушёл — быстро, почти бегом, по чёрной лестнице, вниз, в ночь.
Он придёт ещё. Маслова знала. Через неделю, через две. Приползёт — к Насте, к ней, к бесстыдным речам, к своему стыду, который теперь будет тянуть его сюда, как тянет на место преступления. Все они приползали. Нехлюдов. Паратов. Теперь Лопухов.
Книги мстили за неё.
Настя осталась.
Она сидела на кровати, в голубом, с вытертой рукой, и смотрела на Маслову. Горячая. Растрёпанная. Неутолённая. В светлых глазах — жажда.
— Катерина Михайловна, — прошептала она. — А это… это всё? Это так и бывает?
— Нет, — сказала Маслова. Села рядом. Обняла её — за плечи, притянула к себе, к красному шёлку. — Это не всё. Это только начало. То, что было у тебя внутри сейчас, — когда ты держала его, и смотрела, и хотела, — это было маленькое. Крошечное. А бывает — большое. Огромное. Так, что кричишь. Ты слышала, как я кричу.
Настя кивнула, прижавшись к ней.
— Слышала.
— Хочешь так?
Настя молчала. Долго. Потом — едва слышно, в красный шёлк:
— Хочу.
— Будет, — сказала Маслова и погладила её по голове. — Скоро. Я сама выберу тебе — первого. Хорошего. Такого, что тебе будет хорошо. Доверься мне. Я знаю, что тебе нужно. Лучше, чем ты сама.
Настя подняла на неё глаза — светлые, мокрые, полные обожания, полные той покорности, которая слаще всякой власти.
— Я вам верю, — сказала она. — Я всё сделаю. Что скажете.
Маслова смотрела на неё и думала: да. Верит. Сделает. И будет благодарна. И будет счастлива — своим рабским, покорным счастьем, которое она, Маслова, ей дарит.
Я делаю ей добро, подумала она снова, крепко, как гвоздь вбивая. Я делаю ей добро.
И где-то глубоко, под этой мыслью, под оправданием, под стеной из слов, тихо, едва слышно, как мышь за стеной, скреблось другое: а если нет?
Она не стала слушать.
Утром она пошла к Анне Марковне.
Хозяйка пила чай перед иконами, с брусничным вареньем. Выслушала. Подумала. Пощёлкала на счётах — она всегда щёлкала на счётах, когда думала.
— Значит, — сказала Анна Марковна, — Настька теперь не подавальщица. А девушка. Но спать будет, с кем сама захочет. Как вы.
— Как я, — сказала Маслова.
— А если захочет мало? Если будет нос воротить? Я её кормлю, одеваю…
— Не будет, — сказала Маслова. — Она войдёт во вкус. Я за этим смотрю. Вы считали, сколько я вам принесла за три месяца?
Анна Марковна пощёлкала счётами. Посмотрела на итог. И итог был красноречивее всякого Евангелия.
— Вдвоём, — сказала Маслова, — мы вам принесём ещё больше. Та, что хочет сама, Анна Марковна, дороже той, что плачет. Вы же знаете. Радость продаётся дороже страха.
Анна Марковна перекрестилась на иконы. Вздохнула. И кивнула.
— Ваша правда, Катерина Михайловна, — сказала она. — Радость дороже. Пусть так. Под вашу ответственность.
Маслова записала в синей тетради, в кассе: Настя — переведена в «девушки». Спит по выбору. Долг за два месяца подачи — выкуплен из кассы. 0 р.
Она выкупила Настин долг. Из нехлюдовских и паратовских денег. Настя теперь не должна была дому ничего. Первая выкупленная. Первое дело кассы.
Она сделала это — и почувствовала то же, что всегда: тёплое, крепкое оправдание. Я спасла её от долговой кабалы. Я сделала её свободной.
Свободной — чтобы по своей воле идти к мужчинам. За деньги, которые пойдут в кассу. На дело мести.
Покров, подумала она. Я покрыла её своим покровом. Как Богородица — народ.
Только Богородица покрывала от врагов. А я — для них.
4.4. Озеро огненное
Томь встала в середине ноября.
Это случилось ночью. Вечером ещё шла шуга — серое ледяное крошево, которое река несла всю неделю, тёрлось о берега, стонало, — а утром Маслова проснулась в тишине. Полной. Глухой. Река молчала. За ночь шугу сковало, спаяло, остановило, и Томь встала — белая, неподвижная, мёртвая, от берега до берега. До весны.
Тот берег стал недостижим снова. Кафтан. Могила с вырезанным ножом именем. Пока не ляжет санный путь, туда было не попасть.
А в городе наступила настоящая зима. Снег лёг и не таял. По Почтамтской поехали сани, зазвенели бубенцы. На горе дым из труб поднимался прямо вверх, столбами, — к морозу. По вечерам мороз трещал в брёвнах, как трещал в кафтанском бору, где Симонсон говорил: сок замерзает и разрывает ствол, физика.
В такую ночь, в понедельник, пришёл Нехлюдов.
Он приходил всю осень. Каждый понедельник. Приносил сотню в кассу. Оставался до утра.
Он изменился за эти месяцы. Похудел, осунулся, глаза ввалились. Он пил теперь — она чуяла водку, когда он входил. Прежде не пил вовсе: граф не велел. Теперь пил. Он всё ещё постился, всё ещё ходил к обедне в собор на горе, всё ещё писал в дневнике покаянные страницы — она знала это, он проговаривался, — но между покаянием и обедней был понедельник, и в понедельник он спускался на Болото, через калитку, в надвинутой шляпе, и поднимался в угловую комнату, и всё начиналось снова.
Он ненавидел её. И не мог не приходить.
Это была та ненависть, которую она пробудила в нём в тот понедельник с Настей, — когда заставила его потрогать плачущую сироту и сказала «у тебя стоит на плачущую девочку». После той ночи он не мог видеть себя. А видел — каждый понедельник, в ней, в её тёмных глазах, в её красном рте. Она была зеркалом, в котором он отражался — голый, звериный, без графа, без Евангелия, без Вечной Женственности. И он приходил смотреться в это зеркало, ненавидя его, ненавидя себя, не в силах разбить.
Маслова это понимала. И — поймала себя однажды на мысли, которая её остановила.
Ей это нравилось.
Не деньги. Не месть даже. Само это — вываливать их в грязи. Смотреть, как слетает с человека нарядное, чистое, сшитое, и обнажается то, что под. С Настей — стыдливую барышню обнажить до текущей сучки. С Лопуховым — спасителя, строителя хрустального дворца, обнажить до животного, кончающего в руку под бесстыдные речи. С Нехлюдовым — толстовца, христианина, князя, обнажить до зверя и садиста.
Ей нравилось это делать. По-настоящему. Как нравится пьянице пить, как игроку играть. Она ждала этого. Она предвкушала.
И она испугалась — на мгновение — этого в себе. Это было похоже на Женькину сулему. На месть ради мести. На наслаждение чужим падением.
Но тут же нашла оправдание — крепкое, как всегда.
Я не порчу их, сказала она себе. Я их проявляю. Как Карл Фёдорович проявляет болезнь зеркалом — вставляет и смотрит, что внутри. Я вставляю зеркало в душу — и смотрю, что внутри. И внутри у всех — зверь. Я его не создаю. Я его показываю. Я срываю одежду, которую они на зверя надели: барышню, спасителя, христианина. А под одеждой — правда. Биология. Сеченов, Дарвин. Тело. Рефлекс. Текущая сучка, кончающее животное, садист.
Я не развращаю. Я разоблачаю.
Так она себе сказала. И поверила. Почти.
В тот понедельник он пришёл пьянее обычного.
Положил сотню на стол. Она записала. Он сел на кровать, тяжело, и сказал, глядя в пол:
— Я больше так не могу, Катюша.
— Как?
— Так. — Он поднял на неё глаза — мутные, страдающие. — Я молюсь — и прихожу к тебе. Я каюсь — и прихожу. Я читаю Евангелие — и прихожу. Я… я погибаю, Катюша. Я чувствую, что погибаю. Раньше я знал, кто я. У меня была вера. Был путь. А теперь… теперь я не знаю, кто я. Я зверь. Ты сделала меня зверем.
— Я не делала, — сказала она. — Ты и был.
— Нет! — Он почти крикнул. — Нет. Я был другим. До тебя. Я шёл к свету. Я читал Евангелие, и мне открывалось. «Царствие Божие внутри вас». «Любите врагов ваших». «Не противься злому». Я жил этим. А ты… ты всё растоптала. Ты показала мне, что под этим — грязь. Похоть. Злоба. Зачем? Зачем ты это делаешь?
Маслова посмотрела на него.
Он сидел на кровати — растоптанный, пьяный, жалкий, в расстёгнутом сюртуке, с мокрыми глазами. Князь. Толстовец. Тот, кто её погубил и кто пришёл её спасать.
И она решила: сегодня.
Сегодня она дочитает ему Евангелие. То, которое он не дочитал. То, на котором остановился граф. Она ждала этого с пасхальной ночи. С той ночи на погосте, когда стояла над могилой и говорила: «ему дочитать вслух».
Она встала. Подошла к полке. Взяла маленький чёрный Новый Завет — тот, что дал ей англичанин в тюрьме, с подчёркнутым Апокалипсисом. И вернулась к нему.
— Раздевайся, — сказала она.
Она не легла с ним сразу. Она сделала иначе.
Она велела ему раздеться — всему, донага, — и он разделся, покорно, пьяно, потому что за этим и пришёл, за своим унижением, за зеркалом. И велела ему сесть на пол. На коврик. У её ног.
Сама она села в кресло. В красном — не снимая красного. С книгой в руках. И вытянула ногу — в чёрном чулке, в красной туфле — и поставила ему на плечо. Голое плечо. Каблук упёрся в ключицу.
Он сидел у её ног — голый, большой, белый, с обвисшими плечами, князь Нехлюдов, — и смотрел на неё снизу вверх. И в глазах его была та смесь, которую она так хорошо знала: ненависть, стыд, желание и — покорность. Сладкая покорность. Как у Насти. Как у Паратова. Как у всех, кого она ставила на колени.
Им всем это нужно, подумала она. Всем. Привалову нужно, чтобы им командовали. Паратову — чтобы наступали. Насте — чтобы приказывали. Нехлюдову — чтобы унижали. Под каждым мундиром, под каждой рясой, под каждым Евангелием — раб, который хочет господина. Это тоже биология. Это тоже рефлекс.
— Сиди, — сказала она. — И слушай. Я тебе почитаю.
Она раскрыла книгу.
— Ты читаешь Евангелие, Митенька, — сказала она. — И граф твой читает. Только вы его не дочитываете. Вы читаете про любовь. Про «любите врагов». Про «не противься злому». Про лилии полевые. Про кроткого Христа. А дальше не читаете. Останавливаетесь. А что дальше? Дальше-то что? Вы не дочитываете.
Она перелистнула книгу — к концу. К последним страницам. К подчёркнутому.
— А дальше, — сказала она, — Апокалипсис. Откровение Иоанна. Самая последняя книга. То, чем всё кончается. То, ради чего всё. Слушай.
И начала читать.
Она читала медленно. Своим низким, хриплым голосом, который так действовал на мужчин. И слова Откровения в этом голосе звучали не как в церкви — не нараспев, не умильно, — а страшно. Как приговор.
Она читала про пятую печать. Про души убиенных под жертвенником, которые вопиют громким голосом: доколе, Владыка, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?
— Слышишь, Митенька? — сказала она, подняв глаза от книги. — Не мстишь. Так и написано. Души убитых просят Бога: когда отомстишь? Сколько ждать? Они не прощают, Митенька. Они в раю, под жертвенником, у Бога, — и они просят мести. А твой граф говорит: прощайте. А Бог говорит: ждите, скоро отомщу, вот только добьют остальных.
Нехлюдов молчал. Сидел у её ног, голый, и слушал.
Она читала дальше. Про гнев Агнца. Про то, как цари, вельможи, богатые, тысяченачальники и сильные прячутся в пещеры и горы и говорят горам: падите на нас и скройте нас от гнева Агнца. Про то, как трубят ангелы, и падают звёзды, и горит треть земли, и воды делаются горькими, и люди жаждут смерти, и смерть бежит от них.
Она надавила каблуком ему на плечо.
— Это не про любовь, Митенька, — сказала она. — Это про гнев. Про кровь. Про огонь. Это тоже Библия. Та самая, которую вы с графом хотите исполнять. Так исполняйте всю. Не выбирайте кусочки. Вот — гнев Агнца. Вот — цари прячутся в пещеры. Читать дальше?
— Не надо, — прошептал он.
— Надо, — сказала она. — Ты за этим пришёл.
Она дошла до семнадцатой главы.
— А вот, — сказала она, — это про меня. Слушай внимательно, Митенька. Это важно.
И прочла — про жену, сидящую на звере багряном, на водах многих. Про жену, облечённую в порфиру и багряницу, украшенную золотом, драгоценными камнями и жемчугом. Про чашу в руке её, полную мерзостей и нечистоты блуда. Про имя на челе её: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным.
Она остановилась. Посмотрела на него.
— Это я, — сказала она спокойно. — Великая блудница. В багрянице — видишь? — она тронула красный шёлк, — в красном. С чашей мерзостей. Вавилонская блудница, с которой блудодействовали цари земные. — Она усмехнулась. — Ты ведь князь, Митенька. Почти царь. Ты со мной блудодействуешь. Каждый понедельник. Значит, про тебя тоже.
Он смотрел на неё снизу — голый, у её ног, — и в его глазах был ужас.
— И ещё, — сказала она и перевернула страницу, к восемнадцатой главе. — Слушай, кто обо мне плачет, когда я горю. Про Вавилон. Про город.
И прочла — про то, как пал Вавилон, и как плачут о нём цари земные, блудодействовавшие с ним. И как плачут купцы земные, потому что товаров их никто уже не покупает. И она прочла список товаров — медленно, с нажимом, глядя на него:
— «Товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шёлка и багряницы… и корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих».
Она подняла глаза.
— Слышишь, Митенька? Последнее. «Тел и душ человеческих». Купцы торгуют телами. Как Анна Марковна — мной. Как Привалов — своими артельщиками. Как Китаева. Как твой граф, который гонорар за книгу про меня отдал на духоборов — тоже торговля, только святая. — Она усмехнулась. — Вавилон — это не я одна, Митенька. Это весь ваш мир. Весь. Где торгуют телами и душами. Томск. Петербург. Почтамтская. Прииски. Твои имения, которые ты будто бы отдал. Этот дом. Этот город. Гора с собором. Всё — Вавилон. И всё — сгорит.
Она перешла к самому концу. К двадцатой главе. К той, что он не читал никогда.
— А вот теперь главное, — сказала она. — То, чем всё кончается. Суд.
И прочла — про престол великий белый, и Сидящего на нём, от лица Которого бежали небо и земля. Про то, как мёртвые, малые и великие, встали пред Богом. Про книги, которые раскрылись. И про иную книгу — книгу жизни. И судимы были мёртвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими.
— Книги раскрылись, Митенька, — сказала она тихо. — Все дела записаны. В книгах. И по книгам судят. — Она подумала о своей чёрной тетради, лежавшей в ящике стола, — о «книге живых», где записаны все их дела, суммы, тайны. — У меня тоже есть книга. Где всё записано. Про всех. Про тебя тоже.
И прочла последнее — про смерть и ад, поверженные в озеро огненное. И про то, что это смерть вторая. И про то, что не записанный в книге жизни был брошен в озеро огненное.
Она закрыла книгу.
— Вот, — сказала она. — Вот чем кончается ваша Библия, Митенька. Не любовью. Не прощением. Не «не противься злому». Озером огненным. Куда бросают всех. Царей, вельмож, богатых, сильных. Всех, кто не записан в книге жизни. Всех сволочей, которые тут, на земле, строили свой Вавилон, торговали телами и душами, и прятались под Евангелием, выбирая из него про любовь, а про огонь не читая. Их всех — в озеро. Гореть. Вечно.
Нехлюдов сидел у её ног. Голый. Дрожащий.
— А праведники? — прошептал он. — Что с праведниками?
— А праведники, — сказала Маслова, — смотрят, как они горят. И радуются.
— Это неправда, — прошептал он. — Праведники не радуются чужим мукам. Христос…
— Правда, — сказала она. — Так написано. Не у меня — у них, у святых отцов. Я у Соломина читала, он мне давал. Фома Аквинский писал: блаженные в раю будут видеть муки осуждённых, чтобы блаженство их было полнее. Чтобы радость была слаще. Они будут смотреть, как грешники горят в аду, — и радоваться. Это ваше учение, Митенька. Не моё. Ваше христианство. Вы только эту часть не читаете. Вы читаете про любовь, а про то, как праведники радуются мукам грешников, — не читаете.









