
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
— Потому что хотела.
Маслова смотрела на неё. Потом протянула руку и погладила по голове — по светлым растрёпанным волосам.
— Хорошая, — сказала она. — Хорошая девочка. Иди спать.
Настя встала. Пошатываясь. Пошла по коридору к чёрной лестнице. У лестницы обернулась.
— Катерина Михайловна, — сказала она. — А завтра… завтра опять будем? Плясать?
— Будем, — сказала Маслова.
Настя улыбнулась. Слабо, сквозь слёзы. И ушла.
Маслова закрыла дверь. Подошла к столу. Раскрыла чёрную тетрадь. И записала:
Канкан. Пятница. Оффенбах, «Орфей в аду».
Настя плясала. Сначала деревянная. Потом — смеялась. Как вакханка.
Звали — сто рублей. Убежала.
Сказала: потому что хотела.
Первый раз.
Анне М. — ещё месяц. Не торопить. Пусть хочет сильнее. Пусть изнывает.
И внизу, мельче, почти неразборчиво:
Офицер. Проезжий. Имени не знаю. Как волк. Хорошо.
Она закрыла тетрадь. Подошла к окну. Распахнула ставни. Ночь была тёплая, звёздная, последняя тёплая ночь бабьего лета. Внизу, во дворе, горел красный фонарь. Над Ушайкой поднимался туман. На горе, высоко, белел костёл.
Из залы ещё доносилась музыка. Тапёр, получивший свои три рубля, играл адский галоп снова — один, для себя, — и пил, наверное, уже пил, потому что ноты путались, и галоп спотыкался, как спотыкается пьяный.
Орфей в аду.
Маслова стояла у окна и смеялась.
4.2. Скучная история
Он пришёл в понедельник днём — в тот час, когда дом спал, а гостей не бывает.
Это было странно. Днём не ходили. Днём дом отсыпался после ночи: девушки спали до обеда, Анна Марковна дремала в своей комнате перед иконами, бык у двери клевал носом. А этот пришёл в третьем часу, в ясный октябрьский день, — и постучал в парадное так, как стучат в приличный дом: твёрдо, три раза.
Бык, протирая глаза, впустил его. Доложил Анне Марковне. Анна Марковна вышла — заспанная, в чепце — и, увидев гостя, вдруг оробела.
Это был старик. Высокий, сухой, прямой, в тёмном пальто дорогого сукна, с седой головой, с седыми бакенбардами, с усталым умным лицом. На груди, под распахнутым пальто, — она разглядела — поблёскивал орден. Не крестик, какой носят чиновники средней руки, а звезда. Большая. Он снял цилиндр — настоящий цилиндр, каких в Томске почти не носили, — и сказал тихим, ровным, очень вежливым голосом:
— Простите за беспокойство в неурочный час. Мне говорили, у вас есть… образованная девица. Читающая. Мне нужна беседа. Только беседа. Я заплачу как за ночь.
Анна Марковна захлопотала. Образованная — это, конечно, Катерина Михайловна, только спит ещё, сейчас разбудим, сию минуту, пожалуйте в залу, чаю прикажете?
— Не надо чаю, — сказал старик. — И не будите, если спит. Я подожду.
Но Маслова не спала. Она читала — Шлоссера, второй том, Древняя Греция, — и, услышав шаги и голоса, вышла на лестницу.
Старик поднял на неё глаза.
И она увидела в его взгляде то, что видела только у Соломина. Он посмотрел ей в лицо. Только в лицо.
Его звали Николай Степанович.
Фамилию он не назвал, и она не спрашивала. Но она знала, кто он, — через полчаса знала. Не могла не узнать: он сам рассказал, не хвастаясь, между прочим, как рассказывают о давно надоевшем.
Тайный советник. Заслуженный профессор. Доктор медицины. Кавалер всех русских орденов до звезды включительно. Член учёных обществ — русских и заграничных: он перечислил их, и в перечне были Париж, Берлин, Вена. Он прочёл за свою жизнь тридцать тысяч лекций, подготовил семь сотен врачей, написал книги, по которым учились во всех университетах России. Его имя знал каждый студент-медик. Его портрет висел в актовом зале.
Он приехал в Томск на открытие чего-то — нового корпуса, новой клиники при университете, — как почётный гость, как живая реликвия русской науки. Его возили по приёмам, показывали губернатору, сажали в президиумы. Через неделю он уезжал обратно, в Петербург.
И вот он сидел в угловой комнате дома терпимости на Болоте, в кресле у стола, прямой, сухой, со звездой на груди, и смотрел на неё — на поселенку в сером платье, бывшую проститутку, отравительницу, — и говорил.
— Вы читаете Шлоссера, — сказал он, увидев книгу на кровати. — Зачем?
— Хочу понять, как мир стал таким.
— И как же он стал таким?
— Я ещё на греках, — сказала она. — Пока понятно одно: всегда были те, кто работает, и те, кто ест. В Египте рабы строили пирамиды. В Греции рабы, а господа — философию. Меняются только имена.
Николай Степанович смотрел на неё. Долго.
— Вы знаете, — сказал он, — я прочёл тридцать тысяч лекций. Семь сотен врачей выпустил. И ни один из них не сказал мне того, что вы сейчас сказали. Они спрашивали, что будет на экзамене.
Он приходил каждый день. Всю неделю, что оставался в Томске. В третьем часу, когда дом спал.
Он не прикасался к ней. Ни разу. В первый день, когда она — по привычке, по ремеслу — начала было расстёгивать платье, он остановил её жестом, мягко, устало:
— Не надо. Я стар. Мне не это нужно.
— А что?
Он помолчал.
— Поговорить, — сказал он. — С умным человеком. Я, видите ли, умираю.
Он сказал это просто, как говорят о погоде. Он был врач. Он поставил себе диагноз сам — полгода назад, слушая собственное сердце. Полгода, сказал он. Может быть, год. Грудная жаба. В любую минуту — и конец. Поэтому он и согласился ехать в Томск, в такую даль, на старости лет: чтобы в последний раз увидеть Сибирь, которую видел молодым, когда ездил сюда по холерной экспедиции. Чтобы умереть не в постели, а в дороге.
— А здесь, — он обвёл рукой комнату, — здесь я оказался потому, что мне всё остальное опротивело. Приёмы. Речи. Президиумы. Губернатор, который называет меня светочем и гордостью. Студенты, которые смотрят на меня, как на мумию. Коллеги, которые ждут, когда я освобожу кафедру. — Он усмехнулся. — А здесь — честно. Здесь продают тело за деньги. И я купил — не тело, а час разговора. Самая честная сделка за всю неделю.
Она поняла его.
Он был умён — по-настоящему, не как Нехлюдов. Он знал всё: медицину, химию, физику, историю, философию, три языка, литературу. Он читал Дарвина и спорил с ним — со знанием дела, не как граф. Он читал Сеченова — Сеченов был его товарищем по молодости. Он знал Европу, знал Пастера, знал Коха, знал, что такое микроб и что такое рефлекс.
И при всём этом он был — пустой.
Она поняла это на третий день. Он говорил, говорил — блестяще, остроумно, горько, — и всё время возвращался к одному. К тому, что у него нет чего-то. Он называл это «общей идеей». Или «богом живого человека».
— Понимаете, — говорил он, — я знаю всё о частях. О костях, о нервах, о крови, о клетках. Я знаю, как устроен человек, — лучше, чем кто-либо в России. Но я не знаю — зачем. Зачем всё это. Зачем я прочёл тридцать тысяч лекций. Зачем жил. Что связывает всё, что я знаю, в одно. — Он посмотрел на неё. — У меня есть имя, наука, ордена, звезда. А общей идеи — нет. И теперь, когда я умираю, я вижу, что без неё всё остальное — мусор. Семьдесят лет мусора.
Маслова слушала.
— А у вас, — сказал он вдруг, — у вас она есть. Я вижу. Я за неделю насмотрелся на людей со звёздами — у них нет. А у вас, у поселенки в доме терпимости, — есть. Я не знаю какая. Но вижу: вы знаете, зачем живёте. У вас есть — что связывает. Бог живого человека.
— Есть, — сказала она.
— Какой?
Она подумала. Потом сказала:
— Суд.
Он не понял. Решил, что она о своём процессе, о каторге. Стал говорить о несправедливости русского суда, о присяжных, о том, что видел на своём веку. Она не поправила его. Пусть думает, что хочет. Она не собиралась объяснять тайному советнику со звездой, что значит «суд».
Но про себя подумала: вот. Вот в чём разница между мной и ним. Он знает всё — и не знает зачем. Я не знаю почти ничего — и знаю зачем. У него — знание без цели. У меня — цель без знания.
Соломин сказал: читайте, чтобы понять, как устроен мир. Чтобы знать, где ударить.
Этот старик знал, как устроено всё, — и не ударил ни разу. Семьдесят лет. Потому что у него не было цели.
А у неё — есть.
Значит, когда она узнает то, что знает он, — она будет сильнее его. Сильнее всех них.
Знание плюс цель.
Он приносил ей книги.
Из университетской библиотеки — той самой, куда поселенку, да ещё женщину, не пустили бы и на порог. Он брал их на своё имя — заслуженного профессора, почётного гостя, — брал стопками, и приносил ей, и уносил прочитанные, и приносил новые.
— Что вам нужно? — спросил он в первый день.
— Всё, — сказала она. И потом, вспомнив Соломина: — Нет. По порядку. История — у меня есть, Шлоссер. Теперь — как устроен человек. Чтобы понять машину, надо знать, из чего она.
Он посмотрел на неё с одобрением.
Он принёс ей анатомию — атлас, с цветными таблицами, где человек был нарисован слоями: кожа снята, мышцы, под мышцами жилы, под жилами кости. Принёс физиологию. Принёс свою собственную книгу — толстую, в кожаном переплёте, с его именем на корешке, — и надписал на первом листе: «Читающей — от дочитавшего. Н. С.».
Она читала запоем. Ночами, после гостей. Человек изнутри. Сердце — насос. Лёгкие — мехи. Мозг — то, о чём писал Сеченов: нервы, рефлексы, серое вещество. Кровь — реки, по которым плывёт жизнь. Всё — машина. Сложная, но машина. Как пароход Привалова. Как часы Нехлюдова. Как дом Анны Марковны.
Если знать, как машина устроена, — знаешь, где она сломается.
На четвёртый день она спросила его о ядах.
Осторожно. Между делом. Они говорили о Пастере, о том, что болезни вызываare крошечные существа, невидимые глазом, микробы, и что скоро, может быть, научатся их убивать. И она сказала, будто продолжая мысль:
— А яды? Яды — тоже убивают. Изнутри. Как микробы?
— Яды — иначе, — сказал он. — Микроб живёт и размножается. Яд — мёртвое вещество. Он просто ломает машину. Разные яды ломают по-разному.
— Как?
Он посмотрел на неё. Она испугалась — на мгновение, — что он поймёт, зачем она спрашивает. Но он не понял. Он был учёный. Ему был интересен вопрос сам по себе. И, кажется, ему приятно было, что его спрашивают не об экзамене, а о настоящем.
— Мышьяк, — сказал он, — разъедает желудок и кишки. Смерть похожа на холеру: рвота, понос, судороги. Поэтому им часто травят — и часто сходит за болезнь. Но он остаётся в теле. В волосах, в костях. Если выкопать и исследовать — найдут. Через годы найдут.
Она слушала. Запоминала.
— Сулема, — продолжал он, не замечая, как внимательно она слушает, — ртутная соль. У вас в доме её, верно, полно — ею моют. Разъедает рот, горло, почки. Смерть мучительная, долгая. Остаётся в почках. Тоже находят.
— А есть такие, которых не находят?
Он посмотрел на неё с интересом. Профессорским. Как смотрят на способного студента, задавшего неожиданный вопрос.
— Растительные, — сказал он. — Атропин — из красавки, из белены. Расширяет зрачки, сушит рот, туманит ум, останавливает сердце. Разлагается в теле быстро — найти трудно. Аконит — из борца, растёт и у вас в Сибири, по лугам, синие цветки, видели, наверное. Жжёт, холодит, останавливает сердце и дыхание. Почти не оставляет следа. В старину им мазали стрелы. — Он помолчал. — Но это редкие знания. Их немногие знают. И немногие умеют отличить такое отравление от сердечного удара. Я умею. Нас, кто умеет, в России человек десять.
— А здесь, в Томске, кто-нибудь умеет?
— Здешний полицейский врач? — Николай Степанович усмехнулся. — Карл Фёдорович? Я с ним познакомился на приёме. Он не отличит атропин от апоплексии, даже если ему подсказать. Он напишет «удар». И закопают.
Он сказал это с лёгким профессорским презрением к провинциальному коллеге. И не заметил, как изменилось лицо Масловой.
Она запоминала.
Атропин. Красавка, белена. Аконит. Борец, синие цветки, по лугам. Почти не оставляет следа. Карл Фёдорович напишет «удар».
Она знала эти цветы. Борец — синий, похожий на шлем, на монаший клобук, — она видела его в Кафтане, по лугам у Умки, среди черёмухи. Бабка Анны Марковны, которая делала девушкам, чтобы не было ребёнка, — та, наверное, знала и травы. У всех этих бабок свои травы.
На пятый день она спросила о Женьке.
Не называя имени. Она описала — симптомы, которые видела: кашель, кровь в платке, пятна, ночной пот, то, что женщина прячет и лечит тайком сулемой.
Николай Степанович слушал. Лицо у него стало серьёзным, врачебным.
— Это две болезни, — сказал он. — Сразу. — Он помолчал. — Кашель, кровь, пот — чахотка. Лёгкие. А то, от чего она лечится сулемой тайно, — другое. Дурная болезнь. Та, которой заражают мужчин.
— Сколько ей осталось?
Он развёл руками.
— С чахоткой — год. Может, два. Если беречься, не пить, тепло, покой, хорошая еда, горы, сосны. — Он усмехнулся горько. — В доме терпимости на болоте, где сыро, где пьют, где каждую ночь мужчины, — меньше. Зиму переживёт. Весну — вряд ли.
Зиму переживёт. Весну — вряд ли.
Маслова сидела и думала о Женьке. О том, как она кашляет за стеной каждую ночь. О том, как она сказала: «каждый, кто со мной, уносит домой». О том, как она сказала: «если что — я с тобой, хоть в огонь».
Зиму переживёт. Весну — вряд ли.
Значит, если дом должен рухнуть — он должен рухнуть, пока Женька ещё жива. Чтобы она увидела. Чтобы это было при ней.
Она не сказала этого вслух. Она сказала другое:
— А можно ей помочь? Чахотке?
— Нельзя, — сказал Николай Степанович. — Пока нельзя. Кох нашёл палочку — три года назад, в Берлине. Знаем теперь, отчего чахотка. А как лечить — не знаем. — Он помолчал. — Я вот знаю всё о болезнях — и не могу вылечить ни одной по-настоящему. Только облегчить. Я всю жизнь облегчал. А вылечить — не мог. — Он посмотрел на свои сухие старческие руки. — Может быть, в этом и есть общая идея, которой я не нашёл. Что мы можем только облегчить. А вылечить — нельзя.
— Нет, — сказала Маслова.
Он поднял глаза.
— Вылечить можно, — сказала она. — Только не человека. Нельзя вылечить одного больного. Можно вылечить то, отчего болеют все.
— Что же это?
Она не ответила. Она смотрела в окно, на гору, на костёл, на недостроенный собор.
В последний день, в субботу, он пришёл проститься.
Он уезжал в воскресенье, с утренним пароходом — последним перед ледоставом, тем самым, на котором она потом поедет в Кафтан. Он пришёл в третьем часу, в тёмном пальто, со звездой под пальто, с цилиндром в руке. Сел в кресло. Положил на стол деньги — как всегда, как за ночь. И ещё — стопку книг, последнюю.
— Это вам, — сказал он. — Насовсем. Не из библиотеки — мои. Из тех, что я вожу с собой. Мне они больше не нужны. — Он положил ладонь на верхнюю. — Здесь физиология. Токсикология — про яды, вы спрашивали. И судебная медицина — как узнают, отчего умер человек. Полезно знать. — Он помолчал. — С обеих сторон полезно.
Она посмотрела на него.
Он знал. Он понял. Может быть, с самого начала — когда она спросила о ядах, которых не находят. Он был умный. Он отличал атропин от апоплексии. Он отличил и это.
И — не сказал ничего. Не ужаснулся. Не стал увещевать. Не пригрозил полицией. Он просто принёс ей книгу про яды и книгу про то, как ловят отравителей. С обеих сторон полезно.
— Вы не боитесь? — спросила она. — Дать мне это?
Николай Степанович усмехнулся. Устало.
— Я умираю, сударыня, — сказал он. — Через полгода, через год. Чего мне бояться? — Он помолчал. — И потом. Я семьдесят лет лечил. Облегчал. Боролся со смертью — и всегда проигрывал. Всегда. А вы… — Он посмотрел на неё долго, внимательно, своими усталыми умными глазами. — Вы собираетесь со смертью не бороться. Вы собираетесь ею пользоваться. Как инструментом. — Он покачал головой. — Это новое. Я этого не умею. Может быть, вы правы. Может быть, в этом и есть то, чего я не нашёл.
Он встал. Тяжело, опираясь на кресло.
— Я не знаю, что вы задумали, — сказал он. — И не хочу знать. Я скоро умру и ничего не увижу. Но мне почему-то кажется, Екатерина Михайловна, что о вас ещё услышат. — Он надел цилиндр. — Жаль, что меня уже не будет.
Он пошёл к двери. У двери обернулся.
— Общую идею, — сказал он, — я так и не нашёл. За семьдесят лет. А вы нашли — в двадцать семь. В публичном доме. — Он усмехнулся. — Если это не доказывает, что мир устроен неправильно, то я не знаю, что доказывает.
И вышел.
Она слышала, как он медленно спускается по лестнице. Как прощается внизу с Анной Марковной. Как хлопает парадная дверь.
Больше она его не видела.
Она подошла к окну. Посмотрела вниз.
Он шёл через двор — высокий, прямой, сухой, в тёмном пальто, в цилиндре, со звездой, невидимой под пальто. Медленно. Осторожно. Как ходят люди, которые знают, что сердце может остановиться в любую минуту.
У калитки он остановился. Посмотрел наверх — на дом, на закрытые ставни, на красный незажжённый фонарь над крыльцом. Потом на гору, на костёл, на недостроенный собор. Постоял. И пошёл — вверх, на гору, к горе, к своей науке, к своим орденам, к своей смерти.
Через год, прочтёт она в газете, которую принесёт ей Соломин, — через год знаменитый профессор, светоч русской медицины, тайный советник, скончался скоропостижно от разрыва сердца. Некролог был на целую полосу. Хоронил весь Петербург.
Но это будет через год.
А сейчас она стояла у окна и смотрела, как он поднимается на гору, — старик, который знал всё и не знал зачем.
Потом села к столу. Придвинула его книги. Токсикология. Судебная медицина. Раскрыла токсикологию на оглавлении.
Мышьяк. Ртуть. Фосфор. Атропин. Аконитин. Стрихнин. Синильная кислота…
Она взяла чёрную тетрадь. И стала выписывать — колонками, аккуратно, как выписывала долги из книг Эммы Эдуардовны:
Яд. Откуда. Как действует. Остаётся ли след. Как узнают.
Мышьяк — купить (мышьяк от крыс). Рвота, понос, как холера. Остаётся в теле, в волосах. Находят через годы.
Сулема — есть в доме. Рот, горло, почки. Долго, мучительно. Находят в почках.
Атропин — красавка, белена. Зрачки, сухость, бред, сердце. Разлагается, найти трудно.
Аконитин — борец. Синие цветки, по лугам (в Кафтане, у Умки). Жжёт, холодит, сердце и дыхание. Почти не оставляет следа. Карл Фёдорович напишет «удар».
Она перечитала. Остановилась на последней строчке. На борце.
Синие цветки. По лугам у Умки. Среди черёмухи. Там, где она плавала в ту ночь, когда Митька подглядывал. Там, где цвела черёмуха, когда она переправлялась на тот берег.
Через два дня — в понедельник, нет, в воскресенье, завтра, — она поедет в Кафтан. Последним паромом. На могилу Симонсона.
И нарвёт борца.
Не сейчас. Сейчас осень, цветы отошли. Но корни. Корни остаются. В корнях — больше всего.
Она записала внизу, отдельно:
Завтра — Кафтан. Борец — корни. У Умки. На всякий случай. Пригодится.
И ниже:
Старик сказал: вы пользуетесь смертью как инструментом.
Да.
Он знал всё и не ударил ни разу. Семьдесят лет мусора.
Знание плюс цель. Я буду сильнее.
Она закрыла тетрадь. За окном смеркалось. Внизу зажигали красный фонарь. Начиналась ночь — обычная, рабочая. Внизу собирались гости. Тапёр играл вальс.
Она отложила токсикологию. Достала Шлоссера. Древняя Греция. Рабы и господа.
По порядку.
4.3. Покров
Первого октября выпал снег и к полудню растаял.
Это был Покров — праздник, когда зима покрывает землю первым снегом, как Богородица покрыла народ во Влахернском храме своим покрывалом, защитив от врагов. Бабы в Кафтане говорили: на Покров до обеда осень, после обеда зима. А ещё говорили: Покров — свадьбы кроет. С Покрова начинались свадьбы, потому что кончались полевые работы, и девки ждали этого дня, и гадали, и шептали: «Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком».
Маслова помнила это с детства, у тётушек. Теперь она вспомнила — глядя в окно на тающий снег — и усмехнулась.
Покров. Покрывало над беззащитными.
Она тоже простёрла покрывало. Над Настей.
Срок Анне Марковне истекал. Два месяца, обещанные в августе, прошли. Настя должна была пойти к мужчине.
Маслова готовила это две недели — с того вечера, когда Настя заснула на половике у двери и сказала «потому что хотела». После канкана Настя переменилась. Она ждала. Она не знала, чего ждёт, но ждала — Маслова видела это по её глазам, по тому, как она вздрагивала, когда госпожа клала руку ей на плечо, по тому, как она теперь сама, без приказа, спускалась в залу в голубом, с открытой грудью, и стояла у буфета, и смотрела на мужчин, и краснела, когда они смотрели на неё.
Желание в ней росло. Как опара. Как долг в книжке Эммы Эдуардовны. Как весной растёт вода подо льдом.
И Маслова не торопила. Пусть растёт. Пусть изнывает. Пусть хочет так сильно, чтобы, когда настанет час, сама потянулась навстречу. Потому что — Маслова поняла это точно, яснее, чем что-либо, — Настю нельзя принуждать. Принудишь — сломаешь, как ломала Анна Марковна других, как сломали Клавдию, повесившуюся в чулане. Настя будет бояться, плакать, терпеть — и зачахнет. А если дать ей захотеть самой, дать иллюзию, что это её выбор, — тогда страх обернётся желанием, и она пойдёт радостно, и будет благодарна.
Как она сама.
Маслова думала об этом ночами и не находила в себе стыда. Она оправдывала себя — и оправдание было крепкое, как стена. Она делает Насте добро. Разве нет? Девчонка — сирота, без семьи, без денег, без будущего. Была бы на воле — пошла бы в прислуги, и хозяйский сын обрюхатил бы её, как обрюхатил когда-то саму Катюшу, и выгнали бы на улицу, и — панель, нищета, смерть под забором. А здесь — тепло, стол, крыша, деньги. И если научить её не бояться, а хотеть, не терпеть, а наслаждаться, — то жизнь шлюхи станет для неё не казнью, а свободой. Такой же свободой, какую нашла сама Маслова: свободой тела, не знающего стыда, свободой выбирать, свободой власти над мужчинами.
Путь шлюхи — лучший путь для Насти. Маслова верила в это. Потому что это был её собственный путь, а свой путь человек всегда считает лучшим.
Она делала Насте добро.
Так она себе говорила.
Лопухова она выбрала давно.
Это было и удобно, и смешно. Удобно — потому что студент был чист, молод, неопасен, не пьян, не груб; он не напугал бы Настю, не сделал бы ей больно, не наградил бы болезнью. А смешно — потому что Лопухов.
Дмитрий Лопухов. Студент-медик. Тот, кто на аукционе писал в книжку, что она — первый случай, когда проститутка продаёт себя сама. Тот, кто краснел в читальне у Макушина, объясняя ей Дарвина. Тот, кто сказал ей у дверей магазина: «Вам нельзя там. Вы умная. Вам надо учиться. Я бы помог». Тот, кто хотел её спасти — вытащить из борделя, как у Чернышевского Лопухов вытащил Веру Павловну, обвенчавшись с ней, чтобы вырвать из семьи.
Спаситель.
А Настю звали Настей. Как Настю Крюкову у Чернышевского — проститутку, которую Вера Павловна спасла, взяв в свою швейную мастерскую, сделав новым человеком.
У Чернышевского Лопухов и Вера Павловна спасали падших. Выводили из борделя к свету. Хрустальный дворец.
А она сведёт их обоих — спасителя Лопухова и спасённую Настю — здесь. В борделе. Своей рукой. И не выведет к свету, а введёт во тьму.
Анти-Чернышевский. До последней буквы.
Ей это нравилось. Книги мстили. Она читала их по ночам — и выворачивала наизнанку днём.
Лопухов пришёл в читальню в пятницу, как всегда. Она подсела к нему.
— Дмитрий, — сказала она тихо. — У меня к вам просьба.
Он поднял глаза. Покраснел — по привычке.
— Какая?
— Приходите в воскресенье. К Анне Марковне. Вечером.
Он побелел. Потом покраснел снова.
— Екатерина Михайловна… я… вы же знаете, я не хожу туда… я к вам только здесь… я не могу…
— Не ко мне, — сказала она. — К Насте.
— К… кому?
— К Насте. Подруге моей. Девятнадцать лет. Сирота. Хорошая девочка. — Маслова смотрела ему в глаза. — Она боится мужчин, Дмитрий. Очень боится. Её скоро заставят идти к гостям — к пьяным купцам, к офицерам. Они её изломают. А вы — добрый. Вы медик. Вы не сделаете больно. Я хочу, чтобы первым был добрый. Вы.
Лопухов смотрел на неё, раскрыв рот.
— Я… я не могу… это… это разврат… я против этого… я хочу их спасать, а не…
— Вот и спасите, — сказала Маслова. — Своей добротой. Разве лучше, если первым будет Паратов? Пьяный? Или офицер? Вы же её от этого спасёте. Один раз. По-доброму.
Она видела, как он борется. Как в нём спорят — желание (он хотел, она видела, что хотел, он был молод и чист, и кровь играла) и совесть (он был честный, он верил в хрустальный дворец, он хотел спасать). Она подтолкнула совесть на сторону желания — дала ей оправдание. «Спасите своей добротой». И желание победило, прикрывшись совестью.









