И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 42

Вокруг, за оградой, стояли нищие. Как у всякой церкви. Ждали праздничной милостыни.

Маслова смотрела на собор.

Она вспомнила Нехлюдова — в ту первую июньскую ночь, у двери её комнаты, когда он говорил о прощении и венчании, и она видела, как он строит храм из слов, кирпич за кирпичом. Как храм поднимается — белый, высокий, чистый. Как он прячется в нём от болота.

А потом храм рухнул.

Вот он. Храм. Каменный. Сорок пять лет строят — и не могут достроить. Купол рухнул однажды. Рухнет снова.

Всё, что они строят, — недостроено. Всё, чем они защищаются, — в лесах. Пустое внутри. Голуби и лужи.

Она стояла перед пустым собором, и колокола звонили со всех сторон, а этот — молчал, потому что у него не было колоколов.

Нищая у ограды тронула её за рукав.

Старуха. Сгорбленная, в лохмотьях, с лицом, похожим на печёное яблоко, с белыми слепыми глазами. Протянула руку — сухую, скрюченную.

— Подай, милая, Христа ради. На Успенье. Пречистой ради.

Маслова достала из кармана рубль. Серебряный. Положила в скрюченную ладонь.

Старуха ощупала монету пальцами. Поднесла к слепым глазам, будто могла увидеть. Потом вдруг подняла лицо — к Масловой — и сказала странным, ясным голосом:

— Ты не наша.

Маслова замерла.

— Ты не наша, — повторила старуха. — Ты с того берега. Я слышу. От тебя рекой пахнет. И огнём.

Она перекрестилась. И отвернулась, бормоча.

Маслова постояла. Потом пошла прочь.

Вечером она не спустилась в залу.

Она послала Настю сказать Анне Марковне, что больна. Настя пришла обратно, встала на колени у её кровати, взяла её руку, поцеловала. Посмотрела снизу вверх — светлыми глазами, в которых уже не было прежнего ужаса. Было что-то другое. Ожидание.

— Что прикажете, Катерина Михайловна?

Маслова смотрела на неё.

За две недели Настя изменилась. Она подавала в зале в голубом — и уже не дрожала. Уже не пыталась прикрыть грудь. Уже не вырывалась, когда гость задерживал её за руку, — только смотрела наверх, на угловую лестницу, и гость отпускал. Купцы спрашивали Анну Марковну, сколько стоит голубая подавальщица. Анна Марковна разводила руками и говорила: не продаётся. Пока.

А в понедельник — после той ночи с Нехлюдовым, после всего — Настя пришла к ней на рассвете, когда он ушёл, и лежала на коврике у кровати, и шёпотом рассказывала про уголёк под золой. И просила прощения. И плакала. А потом — Маслова помнила это — потом Настя спросила, тихо-тихо, почти беззвучно:

— А он ещё придёт? Князь? В понедельник?

И покраснела. До слёз.

Маслова тогда ничего не ответила. Только погладила её по голове.

Теперь она смотрела на Настю, стоящую на коленях у кровати, — светлые волосы, голубой шёлк, белая шея, — и думала: два месяца. Она обещала Анне Марковне два месяца. Прошло три недели. Настя уже наполовину там.

Орудие. Хорошее орудие.

— Ничего, — сказала Маслова. — Спи. Здесь. На коврике.

Настя легла. Свернулась. Закрыла глаза.

Ночью Маслова сидела над листком Соломина.

Свеча горела ровно. Внизу играл тапёр. Смеялась Нана — снова смеялась, снова на коленях у кого-то, отчаянно, громко, — после разоблачения её цена упала вдвое, и она брала теперь всех, кто приходил, даже приказчиков. Женька за стеной кашляла — сухо, надсадно; Маслова слышала этот кашель каждую ночь и знала, откуда он.

Шлоссер. Гизо. Мишле. Милль. Маркс. Прудон. Герцен. По порядку. Год, может быть, два.

Соломин сказал: если хотите судить мир, надо знать, как он устроен.

Она раскрыла чёрную тетрадь. Перелистала. Привалов. Нехлюдов. Очумелов. Головин. Паратов. Полицмейстер — двадцать пять рублей. Пристав — десять. Околоточный — пять. Карл Фёдорович — «особо». Консистория — «на храм». Коричневая книга у Эммы — вторая полка конторки, слева.

Вот она — механика. Она её видела. Она её записала.

Но она видела только один дом. Одно Болото. Один кусок цепи. А цепь шла дальше — наверх, на гору, к губернатору, в Петербург, к министрам, к Победоносцеву, к царю. И вбок — к приискам Привалова, к пароходам, к баржам с переселенцами, к хозяйской лавке, где мука втрое дороже. И вниз — к тем, кто в тайге моет золото, к тем, кто тянет баржи, к тем, кто рожает в избах. Это была не цепь. Это была сеть. Огромная, как Обь. Как тайга. И она держала в руках одну нитку.

Чтобы порвать сеть, надо знать, где узлы.

Она взяла перо. И написала в светлой, симонсоновской тетради — не в чёрной:

«Успение.

Разложила всё. Деньги. Часы. Самородок. Осколок. Билет. Венчик. Тетради.

Оружий много. Тело. Деньги. Тетрадь. Языки. Страх. Настя. Женька. Соломин.

Ни одно ещё ничего не изменило.

Я мщу по одному. В постели. Как Женька своей сулемой. Утром они встают и идут править.

Это не суд. Это — сведение счётов.

Суд — это когда рушится весь дом.

Сначала — этот. Анны Марковны. Дом на Болоте. Изнутри. Я знаю, как он устроен. Касса, девушки, долговые книжки, коричневая книга. Весной его не будет.

Потом — понять, как устроен весь мир. Соломин: история, экономия, социализм. По порядку.

Потом — ударить.

Собор на горе строят сорок пять лет. Купол рухнул однажды. Рухнет снова.

Нищая сказала: ты с того берега. От тебя пахнет рекой и огнём.

Сначала понять. Потом ударить.

Мишле — к Рождеству».

Она перечитала. Закрыла тетрадь.

Потом взяла с полки первый том Шлоссера — толстый, тяжёлый, в кожаном переплёте, выданный утром Иваном у Макушина со словами «Это вам надолго». Раскрыла на первой странице.

«Всемирная история для немецкого народа».

Первая глава. Древний Восток. Египет. Фараоны. Рабы, строящие пирамиды.

Она читала. Свеча горела. Внизу играл вальс. За стеной кашляла Женька. На коврике у кровати спала Настя, держась рукой за край простыни. В окне, над Ушайкой, над Болотом, над горой с недостроенным собором, стояла луна — полная, жёлтая, августовская, как самородок.

На столе тикали часы с гравировкой «Митеньке».

Конец лета.



Глава 4. Озеро огненное

И смерть и ад повержены в озеро огненное.


Откровение, 20:14

4.1. Канкан

— Выше, — сказала Маслова. — Выше, Настя. До плеча.

Настя подняла ногу. До колена. Покачнулась, вскрикнула, схватилась за спинку кровати.

— Не могу, Катерина Михайловна…

— Можешь. Ещё раз.

Был конец сентября, полдень. В угловой комнате было жарко: последнее бабье лето стояло над Томском, тёплое, золотое, паутинное, и солнце било сквозь щели ставен полосами, и в полосах плясала пыль. Кровать отодвинули к стене. Стол — к окну. Посреди комнаты, на вытертом коврике, стояла Настя — в одной нижней юбке, белой, кружевной, в корсете, в чулках, — красная, мокрая, растрёпанная, со светлыми прядями, прилипшими ко лбу.

Маслова сидела на подоконнике, в сорочке, болтая ногой, и смотрела.

— Юбку бери, — сказала она. — Обеими руками. Вот так.

Она спрыгнула с подоконника, взяла подол сорочки обеими руками и — одним движением, легко, будто ничего не весила, — вскинула ногу вверх. Выше плеча. Выше головы. Носок вытянут, колено прямое, бедро белое, сильное, обнажённое до самого паха. Задержала. Опустила. И вскинула снова — другую.

Настя смотрела, раскрыв рот.

— Где… где вы научились?

— В Москве, — сказала Маслова. — У Китаевой. Была там одна девушка, Жозефина, — она в Париже служила, в кафешантане, пока не заболела. Она учила. Я тогда не хотела. А Китаева заставляла: канкан — дорого. — Она опустила ногу. — Теперь хочу.

Она подошла к Насте. Встала у неё за спиной. Положила ладонь ей на поясницу — горячую, влажную от пота под корсетом.

— Спину прямо, — сказала она тихо, в самое ухо. — Живот втяни. Подол — вот так. А теперь — не думай. Не думай о том, что видно. Пусть видно. Пусть смотрят. Ты не прячешь. Ты показываешь. Это другое.

Настя дрожала под её ладонью.

— Раз, — сказала Маслова. — Два. Три.

Настя вскинула ногу. Выше колена. Почти до бедра. Нижняя юбка взлетела, мелькнули кружева, белая кожа над чулком.

— Ещё.

Выше.

— Ещё!

Нога взлетела почти до плеча. Настя вскрикнула — от неожиданности, от боли в растянутых мышцах, от чего-то ещё — и упала бы, если бы Маслова не подхватила её сзади, обеими руками, под грудь.

Они стояли так секунду. Настя — тяжело дыша, прижавшись спиной к Масловой, красная, с закрытыми глазами. Маслова — держа её, чувствуя, как бьётся под ладонями её сердце.

— Хорошо, — сказала Маслова. — Очень хорошо.

И отпустила.

Они учились неделю.

Каждый день, в полдень, когда дом спал после ночи. Маслова напевала мотив — быстрый, бешеный, задыхающийся, — тот, под который танцевали у Китаевой, тот, который Жозефина привезла из Парижа. Она не знала, откуда он. Знала только, что французский. Что в Париже под него пляшут на сцене голые ноги, и юбки взлетают, как пена, и мужчины в цилиндрах бросают на сцену деньги.

Тапёр, плешивый, в засаленном фраке, услышав однажды, как она напевает, вдруг поднял голову от пианино и сказал:

— Оффенбах.

— Что?

— Оффенбах, — повторил тапёр. — «Орфей в аду». Галоп. Финал второго акта. — Он помолчал. Лицо у него стало странное, далёкое. — Я в Москве в оперетке играл. В оркестре. До того, как… — Он не договорил. — Это адский галоп, сударыня. Боги в аду пляшут. Юпитер, Венера, Купидон. Все пьяные. Все в аду.

— Сыграете?

Тапёр посмотрел на неё долго. Потом на клавиши. Положил руки. И заиграл.

Это было как будто кто-то выбил окно. Мотив ворвался в сонную залу — быстрый, бешеный, задыхающийся, весёлый до ужаса, — и пальцы тапёра, обычно вялые, путавшие ноты в вальсах, побежали по клавишам, как бегут крысы по полу, как бегут языки огня по сухой траве. Он играл, раскачиваясь, закрыв глаза. Он играл так, как, наверное, играл двадцать лет назад, в Москве, в оперетке, до того, как спился.

Орфей в аду.

Маслова вспомнила Нехлюдова — в ту июньскую ночь, на спуске с горы, бормочущего что-то об Орфее, который спускается в ад за своей Эвридикой. Он думал, что спасает её. Что выведет её к свету.

А в аду, оказывается, пляшут. Канкан.

Она засмеялась. И скинула туфли. И вскочила на стол в пустой зале — в дневном сером платье, в чулках, — и вскинула ногу под Оффенбаха, под адский галоп, выше головы.

Тапёр открыл глаза. Посмотрел. И заиграл быстрее.

Вечером, в пятницу, они вышли вдвоём.

Зала была полная: Маслова попросила Анну Марковну пустить слух. «Будет канкан. Парижский. Тысячная пляшет». Слух обошёл Почтамтскую за день. Пришли все. Офицеры. Купцы. Чиновники. Студенты — Лопухов в углу, пунцовый, с фуражкой на коленях; Кирсанов рядом, кашляющий, с горящими глазами, пришедший «изучать». Паратов — была пятница, не среда, но он пришёл. Очумелов — была пятница, не четверг, но и он пришёл, в штатском, с нафабренными усиками. Головин, товарищ прокурора, — сидел у стены с Нана, но смотрел на лестницу. Даже Привалов — хотя был не его день, не начало месяца, — сидел в своём кресле у стены, огромный, рыжебородый, со стаканом водки, и ждал.

Дубовый стол посреди залы освободили. Бутылки, бокалы, тарелки сдвинули на края. Столешницу вытерли до блеска.

Тапёр сидел у пианино трезвый. Впервые за десять лет — трезвый. Маслова дала ему три рубля и сказала: «Если будешь пьян — не будет канкана». Он не пил с утра. Руки у него дрожали. Он сидел, положив их на колени, и ждал.

В одиннадцать часов на лестнице показались двое.

Первой спускалась Маслова. В красном — в своём шёлковом, вишнёвом, с чёрным кружевом по вырезу. Но юбка была другая: она перешила её сама за неделю, с Настей, по ночам, — короче, до щиколотки, и под ней — пять нижних юбок, белых, кружевных, пенных, одна на другой. Чёрные чулки. Красные туфли на каблуке. Волосы распущены — чёрные, тяжёлые, — и в них красная роза. Прядь на глазах.

За ней — Настя.

В голубом. Тоже перешитом — короче, с пеной нижних юбок, белых, как у Масловой. Светлые волосы распущены, завиты. В волосах — белая роза. Белые чулки. Голубые туфли. Плечи открыты, грудь в вырезе — белая, полная, вздрагивающая от частого дыхания. Лицо — без пудры и румян: Маслова запретила. Щёки и так горели.

Настя шла, держась за перила. Ноги не слушались. Она смотрела вниз, на ступеньки, чтобы не видеть залы. Но видела — краем глаза — лица, лица, лица, все обращённые к лестнице. Слышала тишину — ту самую, что была в ночь аукциона. Тишину, в которой слышно, как падает капля.

На последней ступеньке она остановилась. Не могла дальше.

Маслова обернулась. Посмотрела на неё снизу вверх. И протянула руку.

Настя взяла её руку. Холодными, мокрыми, дрожащими пальцами.

Маслова сжала.

— Смотри на меня, — сказала она тихо. — Только на меня. Больше ни на кого. Их нет. Есть только я.

Настя посмотрела на неё. В тёмные, косящие, мокрые, как смородина после дождя, глаза.

И сошла с последней ступеньки.

Они поднялись на стол вместе.

Маслова — первая, с ноги, одним движением, как тогда, в ночь аукциона. Настя — следом, неловко, опершись на её руку, на стул, на чьё-то плечо, — купец в поддёвке охнул, когда её колено коснулось его плеча, — и встала рядом. Красное и голубое. Чёрное и белое. Тёмная и светлая. Две женщины на дубовом столе, над залой, над морем мужских голов.

Маслова кивнула тапёру.

Тапёр поднял руки над клавишами. Помедлил секунду. И ударил.

Адский галоп Оффенбаха ворвался в залу, как ворвался днём, — только громче, бешенее, отчаяннее, — и тапёр, раскачиваясь, закрыв глаза, гнал его вперёд, всё быстрее, всё выше, как гонят взбесившуюся тройку под гору.

И Маслова вскинула ногу.

Красная юбка взлетела. Пять белых нижних — пеной. Чёрный чулок — до самого бедра. Белая кожа над ним. Красная туфля — выше головы, носком в потолок, в закопчённый потолок залы, под которым висела лампа.

Зала ахнула. Вся сразу. Как один человек.

И Маслова вскинула другую.

И пошла.

Она плясала так, как никогда не плясала у Китаевой. Там это была работа — Китаева стояла в дверях и смотрела, правильно ли, высоко ли. Здесь это было — другое.

Ноги взлетали сами. Сильные, крепкие, такие, что не вырвешься, ноги, которые кололи сибирские дрова и таскали воду из проруби. Юбки взметались и падали, взметались и падали, красные и белые, как пламя и пена. Каблуки стучали по дубовой столешнице, как пули. Волосы хлестали по плечам. Красная роза вылетела из волос и упала в залу — кто-то поймал, кто-то прижал к губам.

Она смеялась. Громко, хрипло, запрокинув голову, — на весь дом, на всё Болото.

Она видела их — внизу. Лица. Красные, потные, с раскрытыми ртами, с выкаченными глазами. Офицеры вскочили на стулья. Купцы стучали кулаками по столам. Паратов плакал — от восторга, кажется. Очумелов забыл, что он в штатском и что его не должны здесь видеть, и хлопал в ладоши, как ребёнок. Лопухов в углу сидел пунцовый, вцепившись в фуражку. Привалов в своём кресле не двигался — только стакан в огромной руке дрожал, и водка плескалась через край.

Море. Опять море. Волны мужских голов, бьющихся о дубовый стол.

А она плясала над ним, как пляшут боги у Оффенбаха — в аду, пьяные, бессмертные, весёлые до ужаса.

Рядом плясала Настя.

Сначала — плохо. Деревянно. Испуганно. Ноги взлетали до колена, не выше. Юбку она держала неловко, будто боялась, что увидят. Глаза были закрыты. Губы сжаты.

Маслова видела это краем глаза. Не останавливаясь, не сбиваясь с ритма, она повернулась к Насте, — лицом к лицу, — и поймала её взгляд.

Смотри на меня.

Настя открыла глаза. Посмотрела.

И Маслова вскинула ногу — прямо перед ней, выше головы, так что красная туфля мелькнула у самого Настиного лица.

И Настя — вскинула свою.

Выше колена. Выше бедра. До плеча.

Голубая юбка взлетела. Белые нижние — пеной. Белый чулок — до самого верха. Белая кожа — над ним, нежная, молочная, ещё никем не тронутая.

Зала взревела.

Настя услышала этот рёв. И что-то сломалось в ней — или, наоборот, срослось. Она вскинула другую ногу. И ещё. И ещё. Не думая. Не видя. Глядя только на Маслову — в её тёмные глаза, в её смеющийся красный рот, в её прядь, прилипшую ко лбу. Повторяя за ней — каждое движение, каждый мах, каждый поворот, как повторяет тень. Как повторяет рабыня.

Она плясала.

Светлые волосы разлетались. Белая роза выпала и потерялась. Грудь в голубом вырезе — она забыла о ней, забыла, что надо стыдиться, — поднималась и опускалась от частого дыхания, и вырез сползал, и никто не поправлял. Щёки горели — не от стыда. От другого. От жара. От музыки. От рёва внизу. От взгляда Масловой.

Она смеялась.

Маслова видела это. Видела, как Настя впервые засмеялась — не испуганно, не робко, а громко, звонко, запрокинув голову, как она сама. Видела, как в светлых Настиных глазах, всегда полных страха, вспыхнуло что-то — дикое, яркое, весёлое. Как у ведьмы на шабаше. Как у вакханки.

Орфей в аду. И Эвридика пляшет канкан.

Тапёр гнал галоп к концу. Быстрее. Быстрее. Пальцы летали по клавишам. Пот тёк по его плешивой голове. Он раскачивался, будто его било в лихорадке.

Последний аккорд.

Маслова упала в шпагат — прямо на дубовую столешницу, широко, на всю длину ног, — красная юбка разлетелась вокруг неё кругом, как лужа крови, как раскрытая роза, и пять белых нижних — пеной поверх. Руки вскинуты вверх. Голова запрокинута. Волосы — по спине до самого стола.

Настя упала рядом — неловко, наполовину, на одно колено, — но тоже вскинула руки.

Тишина.

Одна секунда. Две.

И зала взорвалась.

Офицеры вскочили и кричали «браво». Купцы швыряли на стол деньги — бумажки, монеты, кто-то бросил кошелёк. Паратов вскочил на стул и тоже что-то кричал, и плакал. Кто-то бросил бутылку шампанского — она разбилась у края стола, и пена потекла по дубу, по красной юбке. Кто-то орал: «Ананасы! Ананасы в шампанском!» — откуда он это взял? — и хохотал, как безумный.

Маслова поднялась из шпагата. Медленно. Гибко. Как поднимается кошка.

Она стояла на столе, над залой, тяжело дыша. Мокрая. Растрёпанная. С прядью на глазах. С красным ртом. С грудью, вздымающейся в вырезе.

И внутри у неё горело.

Это горело с самого начала — с первого маха ноги. С первого рёва залы. Горело и росло, как растёт пожар в сухом лесу, — сначала одна ель, потом соседняя, потом весь склон. Она чувствовала это всем телом: в ногах, гудевших от напряжения, в бёдрах, в животе, в груди, в губах. Жар. Голод. Тот самый, что поднимался на дубовом столе в ночь аукциона, на носу парохода в Ильин день, на кровати с Приваловым. Только сильнее. Потому что сегодня она плясала. Потому что тело её только что полчаса летало над морем мужчин, показывая всё, — и тело хотело теперь, чтобы его взяли.

Немедленно. Сейчас.

Она обвела залу взглядом. Медленно. Из-под пряди. Как самка обводит стаю самцов.

Привалов — нет. Не сегодня. Он медленный. Он смотрит. Он будет сидеть и пить, а ей нужно сейчас.

Паратов — нет. Он плачет. Он будет стоять на коленях. Ей нужно другое.

Очумелов — смешно. Головин — с Наной. Лопухов — мальчик.

У двери стоял человек, которого она не видела раньше.

Офицер. Молодой, лет тридцати. Высокий, широкоплечий, в расстёгнутом кителе, с обветренным лицом и коротко остриженной головой. Не из томского гарнизона — она бы знала. Проезжий. С Дальнего Востока, может быть, или туда. Он стоял, привалившись к косяку, скрестив руки на груди, и смотрел на неё. Не кричал. Не хлопал. Не бросал деньги. Смотрел — тяжело, прямо, не мигая. Как волк смотрит из-за деревьев.

Сильная особь. Самка выбирает.

Она спрыгнула со стола. Прямо в залу. Мужчины расступились перед ней, как расступается вода перед пароходом.

Она прошла через залу. Мимо Привалова — тот поднял на неё медвежьи глазки, и стакан в его руке замер. Мимо Паратова — тот потянулся к ней и отдёрнул руку. Мимо Очумелова, мимо купцов, мимо офицеров. Прямо к двери. К незнакомцу.

Остановилась перед ним. Близко. Мокрая, горячая, пахнущая потом и шампанским.

Он смотрел на неё сверху вниз. Не улыбался.

— Пойдём, — сказала она.

Он не ответил. Взял её за руку — жёстко, крепко, без нежности, — и пошёл за ней к лестнице.

Зала смотрела им вслед. Вся. Молча.

Маслова поднималась по лестнице, держа незнакомца за руку, — и не оборачивалась. Все знали, куда она идёт. Все знали, что сейчас будет. И от этого — от того, что все знали, — жар внутри становился невыносимым.

На повороте лестницы она всё-таки обернулась. На мгновение.

Посреди залы, на дубовом столе, среди разбитых бутылок, разлитого шампанского, разбросанных денег, стояла Настя. Одна. В голубом. Растрёпанная, с распущенными волосами, с голыми плечами. И смотрела ей вслед.

Настю окружили.

Как только Маслова скрылась на лестнице, они подошли — сразу, все. Офицеры. Купцы. Паратов. Очумелов. Встали вокруг стола кольцом, как волки вокруг ягнёнка. Смотрели снизу вверх. На голубое. На белое. На горящие щёки. На грудь, вздымающуюся в вырезе.

— А ты? — сказал один офицер, рыжеусый, улыбаясь. — А ты с кем пойдёшь, голубушка?

— Со мной! — крикнул купец в поддёвке. — Пятьдесят!

— Шестьдесят! — крикнул кто-то.

— Сто! — Паратов. Опять Паратов. Он забыл, что по средам ему только смотреть.

— Ну? — Офицер протянул руку. — Слезай, красавица. Выбирай.

Настя стояла на столе. Смотрела на них — на кольцо лиц, красных, потных, жадных, на протянутые руки, на раскрытые рты.

И почувствовала это.

Не страх. Страх был тоже — он был всегда, он жил в ней с тех пор, как умерли мама и отец на пристани. Но под страхом было другое. То, что поднялось в ней, когда она плясала, глядя на Маслову. То, что горело в ней, когда она вскидывала ногу и зала ревела. То, что заставило её засмеяться. И теперь, когда Маслова ушла наверх с волком в расстёгнутом кителе, и все знали, зачем, — это горело в ней так, что она не могла дышать.

Ей хотелось.

Она не знала чего. Она не знала, как это называется. Она никогда этого не чувствовала. Но ей хотелось — так, что подкашивались колени, так, что горело внизу живота, так, что темнело в глазах. Ей хотелось, чтобы кто-нибудь из них — вот этот рыжеусый, или вот этот, с бородой, или кто угодно, — взял её за руку, как волк взял Маслову, и повёл наверх. И чтобы все знали.

Она испугалась этого больше, чем всего остального.

Она спрыгнула со стола — не в залу, не к ним, а в другую сторону, к буфету, мимо них, — и побежала. Через залу, мимо диванов, мимо пальмы в кадке, мимо Женьки у окна. К чёрной лестнице. Вверх. Путаясь в голубом подоле, в пене нижних юбок. Кто-то кричал ей вслед. Кто-то смеялся. Она не слышала.

Она бежала по коридору второго этажа — мимо дверей, мимо угловой комнаты, за дверью которой слышался скрип кровати и низкий, хриплый, знакомый смех, — и от этого смеха у неё подкосились ноги, и она упала на колени у самой двери, на половик, и замерла.

За дверью — она. И волк. И то, что делают.

Настя стояла на коленях у двери и слушала.

Она не хотела слушать. Она хотела встать и уйти — в свою каморку под лестницей, на свою узкую кровать, накрыться с головой одеялом. Но не могла встать. Колени не держали.

За дверью Маслова засмеялась снова. Потом застонала. Потом — крикнула. Тем самым криком. Хриплым, звериным, страшным. Тем, что Настя слышала снизу, из залы, в ту ночь, когда Привалов дал тысячу.

Настя закрыла лицо руками.

Щёки горели под ладонями. Горела шея. Горела грудь. Горело всё тело — от корней волос до кончиков пальцев на ногах. Внизу живота было горячо и тяжело, и мокро, и стыдно, — так стыдно, что хотелось умереть, — и так хорошо, что хотелось, чтобы это не кончалось.

Она стояла на коленях у двери своей госпожи, в голубом шёлке, с растрёпанными волосами, и плакала, и не знала, отчего.

Маслова нашла её там через час.

Незнакомец ушёл — молча, не прощаясь, оставив на столе десять рублей и синяки на её бёдрах. Она открыла дверь, чтобы выпустить его, — и увидела Настю. На половике у двери. Свернувшуюся, как собака. Спящую. С заплаканным лицом. С голыми плечами. В голубом.

Маслова присела рядом. Посмотрела.

Настя открыла глаза. Увидела её. Вздрогнула.

— Катерина Михайловна… — прошептала она. — Простите… я не хотела… я не подслушивала… я просто…

— Ты слышала, — сказала Маслова.

Настя опустила глаза. Кивнула.

— Тебя звали, — сказала Маслова. — Внизу. Сто рублей давали.

Настя кивнула снова.

— Ты убежала.

— Убежала…

— Почему?

Настя молчала долго. Потом подняла глаза — мокрые, светлые, растерянные — и сказала шёпотом, так тихо, что Маслова едва услышала:

На страницу:
15 из 42