И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
14 из 42

Она говорила о Писареве. О Базарове. О том, что Базаров умер глупо, от пореза на пальце, — и что Тургенев убил его нарочно, потому что не знал, что с ним делать. Что Тургенев боялся своего героя.

— А вы бы что с ним сделали? — спросил Соломин.

Она подумала.

— Дала бы ему топор, — сказала она.

Соломин молчал.

Она говорила о Достоевском. О Соне. О том, что Соня — это то, что мужчины хотят видеть в проститутке: святую, кроткую, спасающую. Что граф Толстой хочет того же. Что Гюго — тоже: Фантина. Что все они пишут одно и то же, потому что им так удобнее: плакать над шлюхой, а не бояться её.

— А чего бояться? — спросил он.

— Того, что она возьмёт топор, — сказала Маслова. — Раскольников взял — и сломался. Потому что он студент, барчук, у него мать и сестра, у него совесть. А Соня бы не сломалась. Соне терять нечего. Соню уже и так сломали — дальше некуда.

Соломин смотрел на неё через стол.

Свет зелёной лампы падал на его лицо, на седую бороду, на очки в стальной оправе, на морщины у глаз. Глаза за очками были серые, усталые, внимательные. И в них не было того, что она искала — того взгляда, того, что было у всех. В них было что-то другое. Удивление. Интерес. И что-то ещё — то, что бывает у людей, которые долго искали что-то в темноте и вдруг нащупали.

Он смотрел на неё как на мысль. Не как на тело.

Никто никогда так на неё не смотрел.

Тётушки смотрели как на собачку — милую, полезную, которую можно выгнать. Китаева — как на лошадь. Нехлюдов — сначала как на добычу, потом как на икону, теперь как на наваждение. Привалов — как на золотую жилу. Очумелов — как на награду. Карл Фёдорович — как на экспонат. Симонсон — Симонсон любил её, но и он смотрел как на ученицу, как на ребёнка, которого надо вести. Даже Лопухов, студент, который объяснял ей Дарвина, — даже он краснел и опускал глаза, потому что помнил её на столе, в красном, с поднятым подолом.

А этот старик в заплатанном пиджаке смотрел на неё так, будто тела у неё не было вовсе. Будто она была — голова. Голос. Мысль.

Она почувствовала, как у неё горят щёки. Впервые за долгое время — не от желания и не от злости. От другого. От того, что её увидели.

Читальню закрыли в восемь. Приказчик Иван гасил лампы, гремел ключами, поглядывал на них с любопытством.

На улице, у дверей магазина, Соломин остановился. Набил трубку. Закурил. Посмотрел на неё сквозь дым.

— Вы не учились, — сказал он. Не спросил — сказал.

— Тётушки. Грамоте. До шестнадцати.

— А потом?

Она помолчала. Посмотрела на него. Он не знал. Он сидел в углу читальни, за своими карточками, и не слушал сплетен. Он не знал, кто она.

Можно было не говорить.

— Потом — дом терпимости, — сказала она. — В Москве. Двенадцать лет. Потом суд — за отравление купца. Каторга. Помилование. Поселение. Теперь — дом Анны Марковны. На Болоте. У Ушайки.

Она смотрела ему в лицо. Ждала. Сейчас — сейчас будет. Сейчас он посмотрит иначе. Как все. Сначала на лицо, потом ниже.

Соломин затянулся. Выпустил дым. Посмотрел на неё — в лицо. Как прежде.

— Значит, вы — та самая, — сказал он. — Тысячная. Иван рассказывал. Я не слушал.

— Та самая.

Он помолчал.

— Двенадцать лет в публичном доме, — сказал он. — И потом — Бокль, Дарвин, Сеченов, Писарев, Бюхнер. За месяц. И спорите с ними на полях. — Он покачал головой. — Знаете, сколько студентов у нас в университете читали Бокля? Я вам скажу: ни одного. Они читают учебники. И медицинские атласы — там картинки.

Он постучал трубкой о каблук.

— Мне всё равно, где вы живёте, Екатерина Михайловна, — сказал он. — Мне интересно, что вы думаете. Приходите в воскресенье. Ко мне. Я живу тут недалеко, у Ушайки, на Магистратской. В пять часов. Будет чай. Будут книги. Ещё будут люди — немного, двое-трое. Студенты. Один ссыльный. Мы читаем и говорим.

— Кружок? — спросила она.

Он усмехнулся в бороду.

— Чай с книгами, — сказал он. — Кружки запрещены.

В воскресенье она пришла в пять.

В сером. Без помады. С книгой под мышкой — Лавров, «Исторические письма», симонсоновский экземпляр, с его пометками на полях и с её пометками поверх его.

Соломин жил в мезонине деревянного дома на Магистратской, над лавкой шорника. Маленькая комната со скошенным потолком — как у неё в доме Анны Марковны, только чище и беднее. Железная кровать, застеленная серым солдатским одеялом. Стол, заваленный бумагами. Самовар. И книги — везде. На полках, на подоконнике, на полу стопками, под кроватью. Книги с оторванными обложками, книги в самодельных переплётах, книги без титульных листов — так прячут запрещённые. Портрет на стене — маленький, вырезанный из журнала, в самодельной рамке: женщина с тонким лицом и светлыми волосами, гладко зачёсанными назад.

Маслова остановилась перед портретом.

— Перовская, — сказал Соломин, увидев её взгляд.

Она обернулась.

— Вы её знали?

Соломин помолчал. Снял очки. Протёр.

— По процессу ста девяноста трёх, — сказал он. — Семьдесят седьмой — семьдесят восьмой год. Нас судили вместе. Двести человек на скамье. Её оправдали. Меня — нет. — Он надел очки. — Она была маленькая. Ниже вас. Светловолосая, с косой. Смеялась. Как девочка. Никто бы не подумал.

— А потом — Екатерининский канал.

— Да, — сказал он. — Первое марта. Платок. Бомба. Царь. Виселица на Семёновском плацу. Двадцать семь лет ей было. — Он помолчал. — Как вам сейчас.

Маслова смотрела на портрет. На тонкое лицо, на светлые волосы, на спокойные глаза.

Маленькая. Светловолосая. Смеялась как девочка. И махнула платком.

— Безумству храбрых, — сказал Соломин тихо, будто про себя, глядя на портрет, — поём мы песню.

Потом пришли другие.

Лопухов — он вошёл и, увидев её, стал пунцовым, и уронил фуражку, и долго её поднимал. Ещё один студент, медик, тощий, чахоточный, с горящими глазами, — Кирсанов, его звали, и он больше молчал и смотрел на неё с подозрением. И ссыльный — средних лет, в косоворотке, с рыжеватой бородой, с рабочими руками, — бывший наборщик из Киева, сосланный за подпольную типографию; его звали Рахметов, и Маслова чуть не засмеялась, услышав фамилию, — у Чернышевского был Рахметов, который спал на гвоздях, чтобы закалить волю. Этот на гвоздях, кажется, не спал. Он пил чай вприкуску и говорил мало, но веско.

Они сидели за столом, пили чай из самовара, ели баранки. Соломин читал вслух — Михайловского, «Что такое прогресс?», — останавливался, спрашивал. Они спорили.

Маслова сначала молчала. Слушала. Смотрела. Как смотрела на книги Эммы Эдуардовны, на механику дома, — изнутри. Она видела, как Лопухов краснеет каждый раз, когда хочет что-то сказать, и не говорит. Как Кирсанов злится и кашляет. Как Рахметов слушает, склонив голову, и молчит, и вдруг роняет одну фразу — и все замолкают. Как Соломин ведёт их — мягко, терпеливо, как ведут лошадей по узкой тропе.

Михайловский писал о борьбе за индивидуальность. Что прогресс — это не то, что общество усложняется, разделяется, специализируется, как думал Спенсер, — а то, что человек становится цельным. Что каждый должен быть всем: и пахарем, и мыслителем. Что разделение труда калечит человека — делает из него палец, руку, ногу, а не целое тело.

Лопухов говорил что-то о том, что это прекрасно, но утопично.

Кирсанов говорил, что Михайловский — либерал и болтун.

Рахметов молчал.

И тогда заговорила Маслова.

— Он прав, — сказала она. — Михайловский. Про палец.

Все обернулись.

— У Анны Марковны, — сказала она спокойно, — пятнадцать девушек. Каждая — палец. Одна — для тех, кто любит толстых. Другая — для тех, кто любит худых. Третья — для тех, кто любит девочек. Четвёртая — для тех, кто любит француженок. — Она помолчала. — Нас специализируют. Как на фабрике. Каждая — одна функция. Одно отверстие.

Лопухов стал малиновым. Кирсанов перестал кашлять.

— И у Привалова на приисках так же, — продолжала она. — Один мужик моет, другой копает, третий везёт. Палец, рука, нога. И у вас в университете — так же. Один учит кости, другой — нервы, третий — кровь. Никто не знает целого человека. — Она посмотрела на Лопухова. — Вы, Дмитрий, знаете, где у человека печень. А где у человека совесть — знаете?

Лопухов открыл рот и закрыл.

— Михайловский прав, — сказала она. — Только он думает, что это можно исправить. Учением. Книжками. Тем, что каждый будет и пахарем, и мыслителем. — Она повернулась к Соломину. — А я думаю — нельзя. Пока есть Анна Марковна. Пока есть Привалов. Пока есть тот, кому выгодно, чтобы мы были пальцами. Они не дадут. Им нужны пальцы. Целые люди им не нужны — целые люди опасны.

— И что же тогда? — спросил Соломин. Тихо.

— Тогда надо сначала убрать тех, кому выгодно, — сказала она. — Потом уже учиться.

Тишина.

Рахметов поставил стакан. Посмотрел на неё — первый раз за вечер прямо. Глаза у него были светлые, холодные, внимательные.

— Ткачёв, — сказал он.

Она не поняла.

— Ткачёв, — повторил Рахметов. — Пётр Никитич. Был такой. Писал, что народ сам ничего не сделает. Что меньшинство — сильное, сознательное, решительное — должно взять власть. Сначала взять, потом просвещать. Якобинец. Его наши не любили. Лавров с ним спорил. — Он помолчал. — Вы говорите, как Ткачёв.

— Я его не читала.

— Прочтёте, — сказал Рахметов. И снова взял стакан.

Соломин спорил с ней до ночи.

Остальные ушли — Лопухов, оглядываясь на неё у двери, Кирсанов, кашляя, Рахметов, не прощаясь. Они остались вдвоём, за столом, над остывшим самоваром, над раскрытыми книгами. Свеча оплывала.

Он говорил о семидесятых. О хождении в народ. Как они — студенты, барышни, юноши из хороших семей, — тысячи их, — пошли в деревни, переодевшись в мужицкое, учиться ремёслам, учить мужиков грамоте, говорить им о земле и воле. Как мужики слушали — и выдавали их становому. Как их арестовывали сотнями. Как они сидели годами в предварилке, ожидая суда. Как процесс ста девяноста трёх. И что Кара — это каторжная тюрьма за Байкалом, где он отморозил пальцы.

— Мы думали, народ поднимется, — говорил он. — Стоит только сказать ему правду. А народ не поднялся. Народ нас сдал. Потому что народ был тёмный. Потому что не понимал. Потому что ему поп сказал, что царь — от Бога. — Он помолчал. — И тогда наши разделились. Одни сказали: надо учить. Терпеливо. Долго. Поколениями. Пока народ не поймёт. Другие сказали: нет времени. Надо бить. По голове. По царю. Тогда всё рухнет само.

— Народная воля, — сказала она.

— Народная воля. — Он кивнул. — Они убили царя. Первого марта. И что? Новый царь. Хуже старого. Победоносцев. Реакция. Всех повесили, всех сослали. Ничего не рухнуло. — Он посмотрел на неё. — Народ даже не заметил. Мужики говорили, что царя убили баре, за то, что он дал им волю.

— Значит, плохо били, — сказала Маслова.

Соломин вздрогнул.

— Значит, — сказала она, — били не туда. Одного царя. А надо — всех. Всю цепь. От Анны Марковны до Победоносцева. От Очумелова до губернатора. От Привалова до… — она не договорила.

— Вы понимаете, что говорите? — спросил он тихо.

— Понимаю.

— Вы говорите о терроре. О массовом терроре. О крови.

— Я говорю о суде, — сказала она. — Над живыми и мёртвыми. Это не я придумала. Это в Символе веры.

Он смотрел на неё долго.

Потом встал. Подошёл к окну. Стоял спиной к ней, глядя в темноту, на Ушайку, на Болото, на гору с костёлом. Курил.

— Знаете, Екатерина Михайловна, — сказал он, не оборачиваясь, — я тридцать лет в этом. С шестидесятых. Я видел многих. Студентов, барышень, рабочих, поповичей, дворян. Видел горячих и холодных. Видел тех, кто бросил бомбу, и тех, кто бросил всё и пошёл в монахи. — Он помолчал. — Таких, как вы, не видел.

Она молчала.

— У вас есть то, чего не было у нас, — сказал он. — У нас было сострадание. Мы шли в народ, потому что жалели его. Мы чувствовали вину — за то, что мы сыты, а он голоден. Кающиеся дворяне, как говорил Михайловский. Вина — это был наш мотор. — Он обернулся. — А у вас вины нет. У вас — счёт. Вы не кающаяся. Вы — кредитор. Вы пришли взыскивать.

— Да, — сказала она.

— Это страшно, — сказал он. Не осуждая. Констатируя.

— Да.

— И это может быть сильнее всего, что было у нас.

Она посмотрела на него.

Он стоял у окна — старый, сутулый, в заплатанном пиджаке, с изуродованной рукой, с трубкой. И смотрел на неё. И в его серых усталых глазах за очками был страх. И уважение. И — она увидела это и не поверила — надежда.

— Я вас не буду отговаривать, — сказал он. — Это бесполезно. Я вижу. — Он вернулся к столу. Сел. — Но я вам скажу одно. Вы читаете как попало. Бокль, Дарвин, Бюхнер, Достоевский, Гюго — всё в кучу. Это хорошо для начала. Это как первая любовь — без разбора, жадно, всё сразу. Но если вы хотите судить мир — вам надо знать, как он устроен. Не кусками. Целиком. По порядку.

Он взял лист бумаги. Обмакнул перо. И начал писать.

Он писал долго. Список. Медленно, обдумывая каждую строчку, иногда зачёркивая, иногда возвращаясь.

Она сидела и смотрела, как он пишет. Как движется перо. Как изуродованная левая рука придерживает лист.

Потом он протянул ей бумагу.

Сначала — история. Чтобы понять, как мир стал таким.


Шлоссер. Всемирная история (есть у П. И.).


Гизо. История цивилизации в Европе.


Мишле. История французской революции — по-французски, если можете.


Луи Блан. То же.

Потом — политическая экономия. Чтобы понять, кто кого кормит.


Милль. Основания политической экономии — с примечаниями Чернышевского (у меня).


Флеровский. Положение рабочего класса в России.


Маркс. Капитал. Том первый. Есть русский перевод, семьдесят второго года. Разрешён цензурой, потому что цензор решил, что его никто не поймёт. Вы — поймёте.

Потом — социализм. Чтобы понять, что может быть иначе.


Прудон. Что такое собственность?


Герцен. С того берега. Былое и думы.


Лавров. Исторические письма (у вас есть).


Михайловский. Что такое прогресс? Борьба за индивидуальность.

И только потом — Бакунин. И Ткачёв. И остальное.

По порядку. Не прыгайте. Год, может быть, два.

Она прочитала. Подняла глаза.

— Мишле, — сказала она. — По-французски. Я смогу.

— Вы учите французский?

— Три недели.

Он снял очки.

— Три недели. И вы думаете, сможете прочесть Мишле?

— К Рождеству, — сказала она.

Соломин смотрел на неё. Потом засмеялся. Тихо, в бороду, — первый раз за весь вечер.

— К Рождеству, — повторил он. — Ну что ж. Посмотрим.

Она шла домой ночью, по Магистратской, вдоль Ушайки, к Болоту. С листком бумаги за корсажем — рядом с жёлтым билетом.

Было тихо. Город спал. Где-то на горе, у полицейского управления, на каланче, стоял дозорный и смотрел, нет ли дыма. Над Ушайкой поднимался туман. Пахло тиной, дымом, сырой землёй.

Она думала о Соломине.

О том, как он смотрел на неё. Только в лицо. В глаза. Как на мысль.

Вот почему, подумала она. Вот почему — они. Не толстовцы с их Евангелием и Вечной Женственностью, под которой стоит хуй. Не марксисты, о которых она пока только слышала от Рахметова, — что они считают всё через экономику и людей считают классами. Не либералы с их земствами. Не попы.

Народники.

Потому что они — первые, кто посмотрел на неё не как на тело.

Для Нехлюдова она была телом, которое надо спасти. Для Привалова — телом, которое можно купить. Для Очумелова — телом, которое можно смотреть. Для графа — телом, которое должно покаяться и воскреснуть. Для Анны Марковны — телом, которое приносит доход. Для Карла Фёдоровича — телом, в которое вставляют зеркало.

А для Соломина она была — головой. Голосом. Мыслью. Человеком, который спорит с Боклем на полях.

Перовская тоже была женщиной. Маленькой, светловолосой. Её тоже, наверное, видели телом — пока она не махнула платком. А потом её видели только как то, что она сделала.

Вот что ей нужно. Чтобы её видели по тому, что она сделает.

Тело — оружие. Она знала это. Она будет пользоваться им дальше — у Анны Марковны, с Нехлюдовым, с Приваловым, с кем захочет. Ей это нравилось. Она не собиралась от этого отказываться.

Но голова — тоже оружие. И голову они увидели. Первые.

За это — она останется с ними.

Дома, в угловой комнате, при свече, она переписала список Соломина в клеёнчатую тетрадь. Аккуратно. Слово в слово. Потом приписала внизу:

«Соломин. Василий Петрович. Народник. Процесс 193-х — с Перовской. Кара. Два пальца.

Смотрел в лицо. Только в лицо. Весь вечер.

Первый.

Сказал: вы кредитор. Вы пришли взыскивать.

Да.

Сказал: читайте по порядку. История — экономия — социализм. Потом Бакунин.

Буду.

Рахметов сказал: Ткачёв. Найти. Он мститель, как я.

Мишле по-французски — к Рождеству».

Она закрыла тетрадь. Посмотрела на портрет, который нарисовала в памяти: маленькая, светловолосая, с косой, смеётся как девочка.

Двадцать семь лет. Как ей.

Она погасила свечу.

Внизу, в зале, тапёр играл вальс. Кто-то смеялся. Кто-то поднимался по лестнице. Был воскресный вечер. Анна Марковна, наверное, уже крестилась, что тысячной нет в зале.

Пусть подождут.

3.6. Успение

Пятнадцатого августа на горе звонили с утра.

Звонили все колокола Томска — соборные, приходские, монастырские, — и звон стекал с горы вниз, на Болото, как стекает вода после дождя, и стоял над Ушайкой густо, тяжело, медно. Успение. Последний большой праздник лета. Конец поста. Конец жатвы. Богородица уснула — и тело её, не тронутое тлением, взяли на небо.

Маслова проснулась от звона и долго лежала, слушая.

Она помнила Успение у тётушек. Как пекли пироги из нового хлеба. Как ходили к обедне, и в церкви посреди храма лежала плащаница Богородицы — вышитая на шёлке, в цветах, — и все прикладывались. Как тётушка Марья Ивановна плакала над ней и говорила, что Пречистая не умерла, а уснула, и Сын пришёл и взял её душу на руки, как младенца, а потом и тело. Пречистое тело. Нетленное.

Она лежала на смятой простыне — одна, гость ушёл до рассвета — и думала о теле Богородицы.

Пречистое. Девственное. Нетленное. Взятое на небо.

И о своём. Которое взяли сотни. Тысячи, может быть, — она давно перестала считать. Которое продавали Китаева, Анна Марковна и она сама. Которое смотрел в зеркало Карл Фёдорович. Которое было — тлен, грех, мерзость, Вавилон.

Одно и то же тело. Две руки, две ноги, грудь, живот, лоно. У Богородицы — такое же. Из такого же лона вышел Сын. Через такое же лоно, через какое она родила своего ребёнка, умершего в воспитательном доме безымянным.

Почему одно — пречистое, а другое — мерзость?

Потому что так решили мужчины. Попы. Отцы церкви. Граф. Те, кто строит храмы из слов, чтобы не видеть болота. Им нужна была Дева — чтобы молиться. И им нужна была Блудница — чтобы ходить к ней по ночам. И они разделили одно тело на два. Верх и низ. Гору и Болото. Икону и красный фонарь.

Она засмеялась, лёжа в постели под звон колоколов.

Её звали Любовь. У Китаевой. А мать Богородицы звали Анна. Как Анну Марковну. Как Нана.

Всё перепуталось. Всё было одно.

Она встала, умылась, оделась в серое и разложила на столе всё, что у неё было.

Она делала это иногда, по утрам, когда никто не мешал: раскладывала и смотрела, как купец смотрит на свой товар, как генерал — на карту. Перебирала. Пересчитывала. Это было похоже на молитву.

Деньги. Две кучки. В одной — её собственные: две тысячи сто сорок рублей. За два месяца. Треть от того, что она принесла дому. Больше, чем Анна Марковна платила полицмейстеру за десять лет. Больше, чем Карл Фёдорович получал за год. В другой — касса. Шестьсот пятьдесят рублей. Нехлюдовские сотни по понедельникам. Паратовские полусотни по средам. Записано в синей тетради, по-французски: Caisse. Recettes.

Золотые часы с гравировкой «Митеньке в день совершеннолетия. Мама». Они тикали.

Самородок в замше. Тяжёлый, бугристый, как сжатый кулак. Как вынутое сердце.

Осколок фарфорового чайника с белым осадком на донышке. Завёрнутый в Женькин платок.

Жёлтый билет. «Особых примет — нет».

Бумажный венчик. «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас». Пожелтевший, с загнутым краем.

Три тетради. Клеёнчатая светлая — симонсоновская, с клятвой. Чёрная — «Книга живых», уже на три четверти исписанная: Привалов, Нехлюдов, Очумелов, Головин, Паратов, полицмейстер, пристав, околоточный, консистория, Эмма Эдуардовна, Анна Марковна, Нана. Синяя — французские слова, касса, учебные фразы.

И листок, исписанный рукой Соломина. Список. Шлоссер, Гизо, Мишле, Милль, Маркс, Прудон, Герцен. И только потом — Бакунин.

Она смотрела на всё это.

Вот оно — её войско. Её арсенал. Её мощи. Её иконостас.

Часы — от того, кто её погубил. Самородок — от того, кто убил. Осколок — от той, кто хотела её убить. Билет — от тех, кто её записал. Венчик — от того, кто её любил. Тетради — её собственные. Деньги — их. Всех. Тех, кто покупал.

Она стала считать. Не деньги — другое.

Тело. Она научилась им пользоваться так, как никогда не умела у Китаевой. Оно приносило деньги, власть, сведения. Оно ставило на колени Паратова и сбивало с толку Привалова. Оно ломало Нехлюдова каждый понедельник. Оно было лучшим оружием в доме.

Деньги. Две тысячи сто сорок своих. Шестьсот пятьдесят в кассе. Она могла бы завтра уехать из Томска — если бы не поселение. Могла бы выкупить двух, трёх девушек. Могла бы снять квартиру на горе.

Тетрадь. В ней было всё: кто сколько берёт, кто кого боится, кто кому должен, кто к кому ходит по вторникам. Механика. Цепь. Колёсико за колёсиком.

Языки. Три недели французского. Она уже читала Гюго — медленно, с Макаровым, но читала.

Страх. Её легенда. Отравительница. Тысячная. Та, что может. Девушки боялись её. Гости боялись. Даже Анна Марковна, кажется, боялась.

Люди. Настя — покорная, преданная, послушная, как собака. Женька — злая, умная, спасшая ей жизнь, готовая «хоть в огонь». Эмма Эдуардовна — не друг, но союзник по арифметике. Соломин и его чай с книгами.

Шесть оружий. Семь, если считать Соломина отдельно.

Она смотрела на них — и ей вдруг стало холодно. Не от сквозняка. Изнутри.

Потому что ни одно из них ещё ничего не изменило.

Анна Марковна по-прежнему сидела в своей комнате перед иконами с красной лампадой и пила чай с брусничным вареньем. Эмма Эдуардовна по-прежнему вела серые книжечки, и долг у Женьки рос: теперь пятьсот девяносто два рубля, включая рубль восемьдесят за разбитый чайник. Привалов по-прежнему владел тремя приисками, и в тайге его артельщики по-прежнему брали в долг муку втрое дороже, чем в городе. Очумелов по-прежнему выдавал жёлтые билеты. Карл Фёдорович по-прежнему вставлял зеркала. Головин по-прежнему ходил по вторникам. Консистория по-прежнему получала «на храм».

Нехлюдов по-прежнему ел стерлядь.

Да, она ставила их на колени. По одному. В постели. В угловой комнате. Ночью. А утром они вставали, надевали мундиры и поддёвки, и шли наверх, на гору, и правили городом. И ничего не менялось.

Она была как Женька. Как её сулема. Месть по одному. Каждому, кто пришёл. В постели.

Соломин сказал: вы кредитор. Вы пришли взыскивать.

Но она взыскивала с должников по одному — а банк стоял.

Она надела платок и пошла на гору.

Не в красном. В сером. Невидимая. Поднималась по земляным ступеням Воскресенской горы — той самой дорогой, которой по субботам водили девушек на осмотр. Наверху звонили. Люди шли к обедне — нарядные, в праздничном: купчихи в шёлковых платьях и шалях, чиновники в мундирах, мещанки с узелками, в которых освящённый хлеб. Барышни с зонтиками. Гимназисты в парадных фуражках. Тот самый рыжий, что свистел ей в субботу, — шёл с матерью, чинный, умытый, с иконкой в руках.

Её никто не узнавал.

Она шла сквозь праздничную толпу, как невидимка. Мимо костёла, где тоже шла служба — у католиков своё Успение, раньше, по новому стилю, но двери были открыты, и пахло ладаном. Мимо дома Бакунина. Дальше, вглубь города.

Туда, где строили собор.

Она видела его издалека, с Болота, каждый день — огромную тёмную громаду на холме, в лесах, — и никогда не подходила близко. Троицкий собор. Его строили уже сорок пять лет. Начали ещё при Николае Первом, и купол рухнул, когда его почти достроили, и начали заново, и строили, и строили, и деньги кончались, и снова собирали, и снова строили. Говорили, что достроят к концу века.

Теперь она стояла перед ним.

Он был огромный. Каменная гора, кирпичные стены в два человеческих роста толщиной, пустые глазницы окон, леса — деревянные, серые, ветхие, — опутывали его со всех сторон, как паутина. Купола не было. Только барабан, круглый, пустой, открытый небу. Внутри — она заглянула в пролом стены — внутри было пусто. Мусор, битый кирпич, лужи, голуби. Ни иконостаса, ни икон, ни алтаря. Каменный скелет храма, который сорок пять лет не могут достроить.

На страницу:
14 из 42