И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 42

Она сама удивлялась.

У тётушек её учили грамоте — и она научилась быстро, но тётушки говорили, что девочке из дворни больше и не нужно. У Китаевой она не открыла ни одной книги за двенадцать лет. Она думала, что у неё нет способностей. Что голова у неё — как у всех: для песен, для сплетен, для счёта денег. А теперь голова, оказывается, умела. Голова хотела. Голова была голодна так же, как тело.

К октябрю она будет читать французские книги — медленно, со словарём, заглядывая в Макарова через строчку. К ноябрю — через страницу. К Рождеству — почти без словаря.

Она ещё не знала этого. Она знала только, что ей нравится. Что каждое новое слово входит в неё, как мужчина, — и хочется ещё.

Нехлюдов приходил по понедельникам.

Он выбрал понедельник сам — день тяжёлый, постный, покаянный. Приходил поздно, в двенадцатом часу, когда зала уже пустела, — через калитку со двора, не через парадное, чтобы не видели. В тёмном пальто, в низко надвинутой шляпе. Бык в красной рубахе открывал ему, не говоря ни слова. Анна Марковна, если не спала, крестилась.

В первый понедельник после того июньского рассвета он не пришёл. Во второй — тоже. Маслова знала, что он борется. Знала, что он пишет в дневнике длинные покаянные страницы, молится, постится, ходит к обедне в собор на горе, — и что всё это бесполезно. Она видела его лицо в ту ночь. Она знала, что там, внутри.

В третий понедельник он пришёл.

Он стоял на пороге угловой комнаты — бледный, похудевший, с запавшими глазами, в тёмном пальто, со шляпой в руках, — и не входил.

— Я пришёл поговорить, — сказал он.

— Входи, — сказала она. — Поговорим.

Он вошёл. И говорил. Долго, хорошо, правильно — о грехе, о покаянии, о том, что та ночь была искушением дьявольским, что он молил Бога о прощении, что он пришёл не за этим, а чтобы предложить помощь, чистую, христианскую, — деньги на её выкуп, на её отъезд, на новую жизнь.

Она слушала, сидя на кровати.

Когда он кончил, она сказала:

— Сто рублей. Каждый понедельник. Не мне — в кассу. Для девушек. Чтобы выкупать их долги. Хочешь помогать — помогай. Христиански.

Он смотрел на неё, не понимая.

— Касса?

— Касса. Девушки должны хозяйке. Годами. До гроба. Я хочу их выкупать. Нужны деньги. Ты — даёшь. Сто рублей. Каждую неделю.

Лицо его просветлело.

— Катюша, — сказал он с дрожью в голосе. — Это… это же прекрасно. Это же — то самое. Помощь падшим. Как Христос. Я… конечно. Конечно. Сто. Двести, если надо.

— Сто, — сказала она. — Каждый понедельник. И приходи сам. Приноси. Я буду записывать. Ты должен видеть, куда идут деньги.

— Конечно, — сказал он. — Конечно, конечно.

Он положил на стол сто рублей. Она записала в синюю тетрадку — не в чёрную — красивым почерком: «Касса. 1-е поступление. Кн. Д. И. Н. — 100 р.». Показала ему. Он смотрел на запись, и глаза у него были влажные.

Потом она встала с кровати. Подошла к нему. И он остался до утра.

Так это и пошло.

Каждый понедельник он приходил с сотней в кармане и с Евангелием в душе. Каждый понедельник клал сотню на стол, и она записывала в синюю тетрадку, и он смотрел на запись и умилялся. Это была благотворительность. Помощь падшим. Христианское дело. Он писал об этом в дневнике: «Помогаю выкупать несчастных девушек из рабства. Катюша — орудие Божьего промысла. Через неё я искупаю свой грех перед всеми падшими женщинами».

А потом каждый понедельник он оставался до утра.

Об этом он в дневнике не писал.

Он был глуп.

Она поняла это не сразу. Сначала ей казалось, что он умный — образованный, светский, университетский, говорящий по-французски и по-английски, знающий графа Толстого и Евангелие, ездивший за границу. Князь. Человек сверху. Тот, кому объяснили, как устроен мир.

А потом она стала с ним разговаривать.

Она спрашивала его о Сеченове — он не читал. О Дарвине — он знал, что человек произошёл от обезьяны, и считал это вредной глупостью, потому что граф Толстой так считал. О Бокле — он слышал фамилию. О Лаврове — он знал, что это какой-то революционер, и боялся. О Писареве — нигилист, отрицатель, разрушитель, граф его презирал. О Михайловском — что-то в журналах. О Бакунине — он побледнел и перекрестился.

Он знал Евангелие — но только те места, которые граф Толстой выписывал в свои трактаты. Он знал графа — всё, от «Детства» до «Крейцеровой сонаты», и цитировал наизусть целые страницы. Он знал Пушкина, Лермонтова, Тургенева — как знают в гимназии, по хрестоматии. Он знал французских поэтов — Мюссе, Ламартина, Беранже, — которых читал в юности, когда был влюблён. Он знал, как вести себя в гостиной, как держать вилку, как поклониться губернаторше, как говорить о погоде по-французски.

Больше он не знал ничего.

Он учился в университете — на юридическом, — и вынес оттуда только то, что право есть насилие, потому что так говорил граф. Он служил в гвардии — и вынес оттуда, что война есть убийство, потому что так говорил граф. Он ездил за границу — и запомнил рестораны. Он читал — но только то, что подтверждало то, что он уже думал.

Его голова была как его номер в гостинице: просторная, чистая, хорошо обставленная — и пустая. Всё, что в ней было, принёс туда кто-то другой. Толстой. Гувернёр. Мать.

Она смотрела на него однажды — как он сидел у неё на кровати, голый, с Евангелием в руках, и читал ей вслух про лилии полевые, которые не трудятся и не прядут, — и думала: он не умнее Очумелова. Он просто лучше одет.

Из всего, что у него было, ей годилось только одно.

Французский.

— Répétez, — говорил он. — Je suis une femme perdue.

— Je suis une femme perdue, — повторяла она.

— Нет, не так. Носовое «ан». Perdue. Губы — так.

Он показывал губы. Она смотрела на его губы и повторяла. Он поправлял. Она повторяла снова. Он был хороший учитель — терпеливый, педантичный, с прекрасным парижским выговором, которому его научил в детстве гувернёр-француз. Ему нравилось учить. Это была ещё одна благотворительность: просвещение падшей.

Они лежали в постели после всего, при свече, — она на животе, с грамматикой Марго перед собой, болтая ногами, он на спине, глядя в потолок, — и он диктовал, а она повторяла.

— Je suis une femme perdue, — я погибшая женщина.

— Tu es un homme perdu, — сказала она.

Он запнулся.

— Ты погибший мужчина, — перевела она. — Правильно?

Он молчал.

— Правильно, Митенька? Я правильно сказала? Окончание — правильно?

— Правильно, — сказал он глухо.

Она засмеялась и перевернула страницу.

Она проверяла на нём то, что выучила утром. Она приходила к нему с готовыми фразами — из Олендорфа, из Марго, из хрестоматии — и бросала их, как бросают камешки в воду, глядя, какие круги пойдут. Он поправлял. Она запоминала. Через месяц он уже реже поправлял. Через два — почти перестал.

Он однажды сказал, удивлённо:

— Ты так быстро учишься, Катюша. Удивительно. У тебя способности.

— У меня хороший учитель, — сказала она.

Он покраснел от удовольствия.

Он думал, что учит её. На самом деле она училась сама, по утрам, над Олендорфом и Макаровым, а на нём только проверяла. Как проверяют, хорошо ли наточен нож, — на чём-нибудь мягком.

Он принёс Гюго.

«Les Misérables». Отверженные. Три толстых тома в синих переплётах, парижское издание, с золотым обрезом. Из своей петербургской библиотеки, привёз с собой в Сибирь. Он сказал, что это величайший роман века после графских. Что там вся правда о страдании. Что там есть одна героиня — он запнулся — одна несчастная женщина, которая напомнит ей…

— Читай, — сказала она.

Он читал ей вслух. По-французски, медленно, с выражением, переводя трудные места. Она слушала, лёжа рядом, следя по второму экземпляру — нет, второго не было, — следя по его лицу.

Фантина. Молоденькая, хорошенькая, белокурая. Соблазнённая студентом, брошенная с ребёнком. Отдала ребёнка чужим людям. Работала на фабрике. Выгнали за то, что у неё был ребёнок. Продала волосы. Продала зубы — два передних зуба, — чтобы платить за ребёнка. Пошла на улицу. Стала проституткой. Чахотка. Умерла в больнице, не увидев ребёнка, с именем дочери на губах. Святая. Мученица.

Нехлюдов читал, и голос у него дрожал, и на глазах были слёзы.

— Ну? — сказал он, дочитав главу о смерти Фантины. — Катюша? Разве не правда? Разве не…

Она лежала, глядя в потолок.

— Я не Фантина, — сказала она.

— Что?

— Я не Фантина. Я зубы не продавала. И не умру с чужим именем на губах. — Она повернула голову к нему. — Вы все одно пишете, Митенька. Достоевский — Соню. Гюго — Фантину. Граф — Катюшу. Шлюха, которая страдает. Шлюха, которая святая. Шлюха, которая умирает. Вам это нравится. Вы над этим плачете.

— Это сострадание…

— Это вам нравится, — повторила она. — Смотреть, как мы страдаем. Как мы умираем. Вы над нами плачете — и вам сладко. Как в бане.

Он смотрел на неё и не находил слов.

Она забрала у него первый том, раскрыла на том месте, где Фантина продаёт зубы, и стала читать сама. Вслух. По-французски. Медленно, запинаясь, коверкая носовые, — но читать.

Он слушал, поражённый.

В другой понедельник он принёс «Послесловие к „Крейцеровой сонате“».

Граф только что написал его — летом, в Ясной Поляне. В Москве ходили литографированные копии, ему прислали. Граф объяснял в нём, что хотел сказать «Сонатой». Что плотская любовь — недостойна человека. Что брак — не таинство, а падение. Что целомудрие — идеал, к которому надо стремиться, даже если человечество от этого прекратится, — и пусть прекратится, раз оно не может жить по-божески. Что нельзя считать половую любовь чем-то возвышенным, поэтическим.

Нехлюдов читал это ей вслух. Голый. В постели. После всего.

Он лежал на спине, на смятой простыне, с литографированными листками в руках, и читал о целомудрии — а на плечах у него были следы её ногтей, а на шее — след её зубов, а простыня под ним была ещё влажная. Он читал, что половая любовь — это свинство, и голос у него был искренний, взволнованный, проникновенный.

Она слушала, лёжа рядом, голая, горячая, и с каждой фразой ей становилось всё смешнее. Она кусала губы, чтобы не засмеяться. Потом не выдержала.

Она засмеялась так, что кровать затряслась.

Он опустил листки.

— Что? — спросил он обиженно.

— Ничего, — выдохнула она сквозь смех. — Читай, Митенька. Читай. Про целомудрие. Мне нравится.

Был ещё один понедельник.

Он запомнится ей. Она запишет его в чёрную тетрадь подробно — на три страницы.

Он пришёл раньше обычного. В одиннадцатом часу. Взволнованный. С Евангелием в одном кармане и с сотней в другом. Положил сотню на стол. Она записала. Он сел на кровать и заговорил о Вечной Женственности.

Он где-то вычитал это — в каком-то журнале, у какого-то философа, о котором говорили в Москве, — и теперь носился с этим, как ребёнок с новой игрушкой. Что в каждой женщине — даже в падшей, особенно в падшей — живёт отблеск Вечной Женственности. Божественной Софии. Премудрости Божьей. Что любовь к женщине, очищенная от плоти, есть путь к Богу. Что Катюша для него — не тело, а символ. Икона. Окно в иной мир.

— Тайна плоти, — говорил он, глядя на неё влажными светлыми глазами, — тайна плоти и тайна духа — это одна тайна, Катюша. Понимаешь? Нужно только очистить плоть, и она станет духом…

Она слушала, сидя на кровати, с прядью на глазах, и смотрела на него.

И вдруг — без всякой мысли, по наитию, как смотрят на карту в колоде и вдруг понимают, как пойти, — она встала, подошла к двери и дёрнула шнурок звонка.

Внизу, на кухне, звякнул колокольчик.

— Кого ты зовёшь? — спросил он, сбившись.

— Чаю хочу, — сказала она.

Настя пришла через пять минут. С подносом. С чайником со своей спиртовки, со стаканами, с лимоном.

Она была в голубом. Как велела Маслова. Голубое шёлковое платье, открывающее плечи и грудь. Светлые волосы по плечам. Без пудры, без румян. Она вошла, увидела Нехлюдова на кровати — и замерла на пороге. Поднос дрогнул.

Она знала, что он ходит по понедельникам. Весь дом знал. Но она никогда не видела его здесь. В комнате. На кровати. Без сюртука, в расстёгнутом жилете.

Щёки вспыхнули. Мгновенно, сразу — алым на белом, до шеи, до ключиц, до груди в голубом вырезе.

— Поставь, — сказала Маслова.

Настя поставила поднос на столик. Руки дрожали. Стаканы звякнули.

— Налей.

Настя налила. Два стакана. Чай пролился на блюдце.

— Князю подай.

Настя взяла стакан и пошла к кровати. Медленно. С опущенными глазами. Протянула стакан Нехлюдову. Он взял. Его пальцы коснулись её пальцев, и она отдёрнула руку, как от огня.

— Не уходи, — сказала Маслова. — Встань тут.

Настя встала посреди комнаты. Между кроватью и столом. С опущенными руками — ей нельзя было прятать грудь руками, Маслова запретила. Голубой шёлк. Белые плечи. Белая грудь в вырезе, поднимающаяся от частого, испуганного дыхания. Горящие щёки. Опущенные светлые ресницы.

Нехлюдов держал стакан и смотрел то на неё, то на Маслову. Не понимал.

— Ты говоришь, Митенька, тайна плоти, — сказала Маслова. Спокойно, ровно, почти лениво. Она села в кресло у стола, закинула ногу на ногу. — Вечная Женственность. Икона. Окно в иной мир. — Она кивнула на Настю. — Вот. Смотри. Плоть.

Нехлюдов посмотрел.

— Её зовут Настя, — продолжала Маслова. — Ей девятнадцать лет. Переселенка. Отец с матерью умерли от тифа на пристани. Анна Марковна подобрала на улице. Она всего боится. Мужчин боится. Гостей боится. Тебя боится. Видишь, как дрожит?

Настя дрожала. Мелко, всем телом, как дрожит лист на осине.

— Она меня слушается, — сказала Маслова. — Во всём. Что скажу — сделает. Правда, Настя?

— Правда, — прошептала Настя, не поднимая глаз.

— Спусти платье, — сказала Маслова.

Настя вздрогнула. Подняла на неё глаза — огромные, светлые, полные ужаса и мольбы. Маслова смотрела на неё спокойно, не мигая. Ждала.

Настя опустила глаза. Медленно, дрожащими пальцами, спустила голубой шёлк с плеч. До пояса.

Нехлюдов поставил стакан. Мимо столика. Стакан упал на пол и покатился. Он не заметил.

Настя стояла посреди комнаты, обнажённая до пояса, с опущенными руками и опущенной головой, и краска заливала её всю — лицо, шею, плечи, грудь, — розовым по белому, как заря по снегу. Она стыдилась. Она стыдилась так, что слёзы текли по щекам и капали на грудь. И не прикрывалась. Потому что ей не велели.

— Вот она, плоть, Митенька, — сказала Маслова тихо. — Несчастная. Сирота. Боится. Стыдится. Плачет. Подойди.

Он не двигался.

— Подойди, — повторила она. Голос не изменился. Только стал твёрже.

Он встал. Как во сне. Подошёл. Остановился перед Настей. Она стояла с опущенной головой, и он видел только светлую макушку и вздрагивающие плечи.

— Потрогай, — сказала Маслова.

— Катюша… — прошептал он.

— Потрогай. Тебе же хочется. Я вижу.

Он стоял неподвижно. Долго. Секунду. Две. Пять.

Потом его рука поднялась. Белая, барская, с отполированными ногтями. Дрожащая. Поднялась — и легла.

Настя всхлипнула. Не отшатнулась.

— Смотри, Митенька, — говорила Маслова из кресла. Медленно, раздельно, как читают проповедь. — Смотри на себя. Ты держишь в руке грудь девятнадцатилетней сироты. Которая тебя боится. Которая плачет от стыда. Которая не смеет отойти, потому что ей не велели. — Она помолчала. — И тебе это нравится.

— Нет… — прошептал он.

— Нравится. Тебе нравится трогать покорное тело. Тело, которое не может сказать «нет». Которое дрожит и терпит. Тебе нравится, что она боится. Тебе от этого сладко. — Она наклонилась вперёд, глядя на него снизу. — Посмотри на себя, Митенька. Посмотри вниз.

Он не посмотрел. Но она видела. Видела, как натянулась ткань. Как изменилось его лицо — стало тяжёлым, красным, с той жилой на виске, которую она видела в ту первую ночь. Как участилось дыхание.

— У тебя встал, — сказала она спокойно. — На неё. На сироту, которая плачет. Вот она, твоя Вечная Женственность. Вот она, твоя тайна плоти и духа. Вот оно, твоё целомудрие из «Послесловия». — Она засмеялась тихо. — У тебя хуй стоит на плачущую девочку, Митенька. А ты мне про Софию Премудрость.

Он отдёрнул руку. Как от огня. Отшатнулся.

Настя стояла, не шевелясь, с голой грудью, с мокрым от слёз лицом. На белой коже остался розовый след от его пальцев.

— Иди, Настя, — сказала Маслова. — Спасибо. Ты хорошая.

Настя схватила голубой шёлк, натянула на плечи — неловко, наискосок, — и выбежала. Дверь хлопнула. В коридоре затопали босые ноги — она бежала. Потом всё стихло.

Маслова не знала, что чувствовала Настя.

Она узнает позже — Настя расскажет ей, через неделю, ночью, шёпотом, лёжа на коврике у кровати. Что ей было страшно. Так страшно, что потемнело в глазах. Что ей было стыдно — так, что хотелось умереть. Что когда его рука легла, ей показалось, что её обожгли. Что она хотела убежать — и не могла, потому что Катерина Михайловна смотрела. И что под всем этим, под страхом и стыдом, было ещё что-то. Маленькое. Тёплое. Страшное. Как уголёк под золой. Потому что это Катерина Михайловна велела. И она — послушалась. И Катерина Михайловна сказала: «Ты хорошая».

Настя расскажет это и заплачет. И попросит прощения — сама не зная за что.

Но это будет потом. А сейчас Настя бежала по коридору, придерживая на груди голубой шёлк, и плакала, и не понимала, что с ней.

Нехлюдов стоял посреди комнаты.

Лицо у него было страшное. Маслова никогда не видела у него такого лица. Даже в ту июньскую ночь. Красное, искажённое, с выкаченными глазами, с дрожащими губами. Он смотрел на неё — и в его светлых промытых глазах была ненависть. Чистая, белая, слепая.

— Ты… — прохрипел он. — Ты… Зачем?.. Зачем ты это сделала?..

— Чтобы ты увидел, — сказала она. — Себя.

И, хохоча, она прямо на кресле задрала платье, под которым не было ничего, только голая черная шерсть.

И он бросился на неё.

Это было хуже, чем в июне.

Тогда в нём прорвалось то, что лежало на дне. Сейчас он хотел мстить. За Настю. За то, что она заставила его. За то, что она показала его ему самому. За «хуй стоит на плачущую девочку». За Вечную Женственность, втоптанную в грязь. За Софию Премудрость. За всё.

Он швырнул её на кровать — она ударилась затылком о спинку, перед глазами вспыхнули искры. Он рвал на ней сорочку — ткань трещала. Он держал её за запястья, прижимая к постели, так что синяки потом не сходили неделю. Он брал её — грубо, зверски, со злобой, — и шептал что-то, сквозь зубы, хрипло, — она не разбирала слов, но это были не слова Евангелия.

Он хотел сделать ей больно.

И делал.

И она смеялась.

Сквозь боль, сквозь искры в глазах, сквозь его хрип — она смеялась ему в лицо. Потому что он делал именно то, что она хотела. Он доказывал. Каждым движением, каждым рывком, каждым синяком на её запястьях — он доказывал то, что она сказала. Что под Евангелием — зверь. Под Вечной Женственностью — похоть. Под непротивлением злу — насилие. Под Толстым — садист.

Он хотел отомстить ей — и мстил себе.

Она обхватила его ногами — сильными, такими, что не вырвешься, — и притянула ближе. Глубже. Сильнее. Ну давай. Давай, Митенька. Покажи, кто ты. Покажи мне всё.

Он показывал.

И она кричала — от боли и от того, другого, тёмного, горячего, что поднималось в ней каждый раз, когда власть переходила из рук в руки и возвращалась обратно. Она была под ним, прижатая, с заломленными руками — и она была сверху. Всегда сверху. Потому что это она его сюда привела. Она заставила. Она показала. Она смотрела.

Он ушёл на рассвете. Как всегда. Через калитку, в надвинутой шляпе.

Она лежала на разорванной простыне и смотрела в потолок. Запястья горели. Затылок ныл. Губа была разбита — она слизнула кровь, солёную, металлическую, как сулема.

Потом встала. Нашла на полу стакан, который он уронил. Подняла. Поставила на стол. Села к столу. Открыла чёрную тетрадь.

И писала долго, три страницы.

Нехлюдов. Понедельник.

Пришёл с Вечной Женственностью. Тайна плоти и духа. София.

Позвала Настю. Велела спустить платье. Велела ему потрогать.

Потрогал. Встал. На плачущую сироту. Сказала ему это.

Взбесился. Бил. Рвал. Брал зверски. Хотел отомстить. Синяки на руках. Губа.

Это и есть он. Под всем. Под графом, под Евангелием, под Софией.

Он садист. Сам не знал. Теперь знает. Теперь будет приходить ещё. Будет ненавидеть меня и приходить. Это уже не остановить.

И внизу, по-французски, медленно, проверяя каждое слово по Макарову:

Il est une bête. Il ne le savait pas. Maintenant il le sait.

Он зверь. Он не знал этого. Теперь знает.

Она перечитала французскую фразу. Сама. Без ошибок — она проверила. Носовые. Окончания. Порядок слов.

Три месяца назад она не знала ни слова.

Она засмеялась — тихо, разбитыми губами, — и потянулась за Олендорфом. Был понедельник. Утро. Время урока.

Avez-vous le pain? — Oui, j'ai le pain.

Avez-vous la vengeance? — Oui. J'ai la vengeance.

3.5. Соломин

— Кто это вам Бокля посоветовал? — спросил человек за конторкой.

Маслова подняла голову от формуляра.

Это было в читальне у Макушина, в пятницу, в тот час, когда она обычно меняла книги. Человека за конторкой она видела и раньше: он сидел в углу, у окна, за маленьким столом, заваленным карточками и каталогами, и что-то писал, не поднимая головы. Пожилой, лет пятидесяти пяти, сутулый, в старом сером пиджаке с заплатами на локтях, с седой бородой клином и с очками в стальной оправе, поднятыми на лоб. Приказчик Иван говорил ей, что это библиотекарь, составляет каталог, служит у Петра Ивановича давно. И что он из ссыльных.

Сейчас он стоял у конторки, держа в руках её возвращённые книги — Бокля, второй том, Бюхнера и Дарвина, — и смотрел на неё поверх очков.

— Никто, — сказала она. — Сама взяла.

— Сама. — Он повертел Бокля. На полях были её пометки — карандашом, мелким неровным почерком, вопросительные знаки, восклицательные, подчёркивания, иногда целые фразы. — Вы тут спорите с ним.

— Он не прав.

— Бокль не прав? — В голосе не было насмешки. Было любопытство. — В чём же?

Она помедлила. Посмотрела на него — внимательно, как смотрела на всех мужчин: оценивающе. Ждала того взгляда. Сначала на лицо, потом ниже, потом снова на лицо, с усмешкой. Этот взгляд был у всех. У Очумелова, у Паратова, у купцов, у Нехлюдова, у Привалова, у кочегара Степана, у Лопухова, даже у Карла Фёдоровича, который вставлял ей зеркало.

Его не было.

Человек в сером пиджаке смотрел ей в лицо. Только в лицо. В глаза. И ждал ответа.

— Он говорит, — сказала она медленно, — что судьбу народов решают климат и пища. Почва. Что в жарких странах рис, и люди покорные, и деспотия. А в холодных — мясо, и люди свободные. — Она помолчала. — А у нас в Сибири холодно. И мясо едят. А свободы нет.

Он смотрел на неё.

— И ещё, — сказала она. — Он про климат пишет, про почву, про пищу. А про собственность — почти ничего. Кто землёй владеет. Кто хлеб ест, а кто растит. У него получается, будто народы сами по себе. А они не сами по себе. Их кто-то держит.

Человек снял очки со лба. Протёр их полой пиджака. Надел снова — уже на нос.

— Как вас зовут? — спросил он.

— Маслова.

— Соломин, — сказал он. — Василий Петрович.

Он протянул руку через конторку. На левой руке не было двух пальцев — мизинца и безымянного. Культи, давно зажившие, гладкие, блестящие.

Она пожала. Рука была сухая и твёрдая.

— Каторга, — сказал он, заметив её взгляд. — Отморозил. Семьдесят девятый год. Давно.

Они проговорили до закрытия.

Он вышел из-за конторки, сел напротив неё за длинный стол под зелёной лампой, положил перед собой Бокля, раскрыл на её пометках — и спрашивал. Не учил — спрашивал. Что она думает здесь. А здесь. А почему вот тут вопросительный знак. А вот тут почему «чушь» на полях.

Она отвечала.

Сначала осторожно, медленно, подбирая слова, — как идут по льду, проверяя, выдержит ли. Потом — увереннее. Потом — увлекаясь. Она говорила о Бокле и о Дарвине. О половом отборе: что самка выбирает, а у людей выбирает тот, у кого деньги, и поэтому у людей природа перевёрнута. О Сеченове: что если мысль — рефлекс, то и рабство — рефлекс, привычка, нервы, натренированные кнутом, — а значит, можно натренировать обратно. О Бюхнере, которого она не поняла до конца, — что материя вечна и сила вечна, — и что тогда, значит, и злоба вечна, и её не надо стыдиться, её надо направить.

На страницу:
13 из 42