И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 42

До прихода Масловой она была звездой. Девятьсот рублей заработка, двести долга. Единственная в доме, кто жил в плюсе.

Теперь — нет.

Маслова видела книжки Эммы Эдуардовны. За июль Нана заработала сто сорок. Втрое меньше, чем в мае. Её гости уходили. Паратов ушёл. Чиновник из казённой палаты, которого Маслова ей отдала, больше не приходил. Офицеры — те ходили смотреть на тысячную. Привалов, который раньше иногда брал её в свой ежемесячный визит, теперь брал только Маслову. Даже Головин, товарищ прокурора, её верный вторник, — Маслова видела — в прошлый вторник долго стоял в дверях залы и смотрел на угловую лестницу, прежде чем пойти к Нана.

Нана видела это тоже.

И ещё она помнила субботу. Приёмную комитета. Тихие слова, сказанные мимоходом, задевая колено красным шёлком: «В Риге, говорят, красивые церкви. Ты по ним не скучаешь, Анна?»

Анна. Её настоящее имя. Которого не знал в доме никто, кроме Эммы Эдуардовны.

Нана молчала. И ждала.

Женька заметила первая.

Женька замечала всё. Она сидела в зале на самом дальнем диване, у окна, в своём тёмно-зелёном платье — единственном, другого у неё не было, — курила и смотрела. Гости к ней подходили редко. Не потому, что она была некрасива.

Маслова поняла это не сразу. В первые дни, глядя на Женьку, она видела то же, что видели гости: угрюмое лицо, тяжёлый подбородок, маленькие злые глаза, острые плечи, сжатые губы. Неласковая. Неприветливая. Дешёвая. Три рубля, и то не всякий брал.

А потом, на лестнице у кривой берёзы, когда Женька сказала «всех» и в её глазах тронулся лёд, — Маслова увидела другое.

Женька была красива. Странной, резкой, злой красотой, которую не видно, пока не вглядишься. Тёмные, почти чёрные прямые волосы, тяжёлые, гладкие, как вороново крыло. Худое смуглое лицо с резкими скулами и чуть впалыми щеками — лицо иконы, написанной суровым мастером. Глаза не маленькие — узкие, длинные, тёмные, глубоко посаженные, — и в них, когда она переставала хмуриться, было что-то, от чего становилось не по себе: ум. Холодный, острый, насмешливый ум. Тело — худое, длинное, гибкое, с острыми ключицами и плоским животом, с длинными сильными ногами, — тело, которое гости принимали за тощее, а оно было просто сухое, жилистое, как у породистой гончей.

Гости не видели этого, потому что Женька не хотела, чтобы видели. Она прятала красоту под угрюмостью, как прячут нож под платком. Она смотрела на мужчин так, что им хотелось уйти. И они уходили — к Нана, к пухленьким в розовом, к тем, кто улыбался.

Женька не улыбалась никогда.

Почти никогда.

Это было в среду, через неделю после парохода.

Женька спустилась вниз днём, когда гостей не было, — за водой, на кухню. Проходя по коридору мимо конторки Эммы Эдуардовны, она увидела, что дверь в маленькую кладовую рядом приоткрыта. Там, в кладовой, на полке, за банками с вареньем и бутылями с уксусом, стоял запертый шкафчик. Аптечка. Йодоформ, карболка, бинты, касторка, хинин. И склянка сулемы.

Сулему держали во всех домах. Ею мыли руки, полы, тазы, инструменты, ею промывали девушек после гостей, ею лечили — от того, от чего лечили всех. Раствор сулемы был в каждом тазу у каждой кровати. А крепкую — порошок, белый, тяжёлый, как соль, — держали под замком. Эмма Эдуардовна разводила сама, раз в неделю. Потому что крепкой сулемой травились. Не раз и не два — во всех домах России девушки, которым становилось невмочь, шли к шкафчику, если он был не заперт.

Женька знала этот шкафчик. Она лечилась сама, тайком, — Карл Фёдорович её болезни не видел, она была хитрая, — и раз в неделю, когда Эмма Эдуардовна разводила сулему, Женька отливала себе в пузырёк немного крепкого раствора. Так она знала, сколько порошка в склянке. Знала до щепотки.

В среду днём дверь кладовой была приоткрыта. Шкафчик заперт. Женька остановилась. Постояла. Потом вошла — тихо, как кошка, — и посмотрела на замок. Замок был цел. Но на полке перед шкафчиком, на пыльной доске, был след. Свежий. Пальцы. Как будто кто-то опирался рукой, открывая.

Женька достала из-за корсажа шпильку. Она умела открывать замки шпилькой — научилась ещё до дома, в лавке, где служила девочкой. Открыла. Посмотрела на склянку.

Порошка стало меньше. На две щепотки. Может, на три.

Женька закрыла шкафчик. Вышла. Прикрыла дверь кладовой так, как она была. И пошла дальше, на кухню, за водой, будто ничего не случилось.

На кухне у плиты стояла Нана.

Нана, которая никогда не заходила на кухню. Которая считала кухню местом для кухарки и подавальщицы. Нана стояла у плиты в утреннем пеньюаре — шёлковом, абрикосовом, с кружевами, — без корсета, с распущенными волосами, чёрными, блестящими, падавшими почти до пояса. Без пудры и румян её лицо было ещё красивее: смуглое, тонкое, с тёмными кругами под огромными глазами. Она грела себе кофе на спиртовке и не обернулась, когда вошла Женька.

— Кофею захотела? — спросила Женька.

— Не твоё дело, — сказала Нана, не оборачиваясь.

Женька набрала воды. Ушла. На лестнице остановилась и долго стояла, держа кувшин, глядя в стену.

Вечером, в девятом часу, Настя понесла Масловой чай.

Так было каждый вечер: перед тем как спуститься в залу, Маслова пила чай у себя наверху — крепкий, с лимоном, с двумя кусками сахара. Настя заваривала его на кухне, в маленьком фарфоровом чайнике, ставила на поднос стакан в подстаканнике, сахарницу, блюдечко с лимоном и несла наверх. Это был её ритуал. Её служение. Она делала это так, как делают в церкви: бережно, медленно, с благоговением.

В тот вечер Настя была в голубом.

Шёлковое платье с вырезом — Маслова велела, чтобы она подавала в нём, и Настя подавала, краснея каждый раз, когда входила в залу, — но без пудры и румян: Маслова велела стереть. Светлые волосы распущены по плечам, чуть завиты. Белая грудь в вырезе — она уже не прятала её руками, Маслова запретила, — и только щёки вспыхивали каждый раз, когда кто-то из гостей останавливал на ней взгляд. Она стала красивее за эту неделю. Она стала двигаться иначе: медленнее, плавнее, с опущенными глазами, с тем особенным смирением, которое в зале вдруг начали замечать. Купцы провожали её глазами. Офицер пытался задержать за руку — она вырвалась, но не так, как раньше, не с визгом, а молча, и посмотрела наверх, на угловую лестницу. Офицер проследил её взгляд и отпустил.

Настя шла по коридору к лестнице с подносом. Осторожно. Чай не должен расплескаться.

На кухне, у плиты, её задержала Нана.

Это было странно. Нана никогда не разговаривала с Настей. Но в тот вечер Нана остановила её в дверях кухни, когда Настя уже взяла поднос, — остановила ласково, взяв за плечо.

— Постой, — сказала она с французским акцентом, мягко, певуче. — У тебя воротничок замялся. Дай поправлю.

Она поставила свой стакан с кофе на край подноса, рядом с Настиным чайником. Поправила Насте воротничок. Провела рукой по светлым волосам.

— Хорошенькая, — сказала Нана. — Совсем хорошенькая стала. Это она тебя так? — Она кивнула наверх. — Ну иди, иди. Несёшь своей барыне.

Она взяла свой стакан с подноса. Ушла.

Настя постояла, растерянная, — Нана никогда не была с ней ласкова, — потом пошла к лестнице.

Женька видела это из коридора. Из тёмного угла у чёрной лестницы, где она стояла с папиросой.

Она видела, как Нана поставила стакан на поднос. Как наклонилась к Насте — поправить воротничок. Как левая её рука, которую Настя не видела, на мгновение легла на крышку фарфорового чайника. Сняла крышку. Что-то белое упало внутрь. Крышка вернулась на место. Всё — за то время, что правая рука поправляла воротничок.

Быстро. Ловко. Как карточный шулер.

Женька бросила папиросу.

Она догнала Настю на лестнице. На четвёртой ступеньке.

Не закричала. Не схватила. Она просто — споткнулась. Нарочно. Неловко, всем телом, — налетела сзади на Настю, толкнула под локоть, — и поднос полетел.

Чайник ударился о ступеньку и разбился. Стакан — тоже. Сахарница покатилась вниз, рассыпая куски. Лимон упал в лужу. Горячий чай хлынул по ступеням, по Настиному голубому подолу, по Женькиным ногам.

Настя вскрикнула. Женька выругалась — громко, грязно, по-кабацки.

Внизу, из конторки, выскочила Эмма Эдуардовна.

— Was ist das?! Что такое?!

Она увидела: лестница в осколках, чай, Настя в мокром голубом шёлке, Женька на ступеньках.

— Опять ты! — сказала Эмма Эдуардовна Женьке. Голос у неё был тихий, свистящий, страшный. — Опять. Пьяная?

— Споткнулась, — сказала Женька, поднимаясь. Не глядя на Эмму. Глядя мимо неё — в конец коридора, где в дверях кухни стояла Нана в абрикосовом пеньюаре, со стаканом кофе в руке, и смотрела на лестницу.

Их глаза встретились. Женькины — узкие, тёмные. Наны — огромные, подведённые.

Нана поняла.

Женька видела, как она поняла. Как кровь отлила от смуглого лица — и оно стало серым, как зола. Как дрогнул стакан в тонкой руке с браслетами. И как сразу, через мгновение, лицо снова стало красивым, спокойным, надменным, и Нана повернулась и ушла в кухню.

Красивая, подумала Женька. Даже сейчас. Даже когда убить хотела. Красивая, сука.

— Чайник — восемьдесят копеек, — сказала Эмма Эдуардовна. — Стакан — сорок. Подстаканник погнут — рубль. Сахар, лимон. Запишу тебе. И за беспорядок…

Она подошла к Женьке вплотную. Подняла сухую руку. И ударила Женьку по лицу — коротко, звонко, ладонью.

Женька не отшатнулась. Стояла, глядя в стену. На смуглой щеке медленно проступало красное пятно от пальцев.

— Убери, — сказала Эмма Эдуардовна. — Всё. Сама.

И ушла в конторку.

Настя стояла на лестнице, мокрая, растерянная, со слезами на глазах.

— Женечка, — прошептала она. — Женечка, ты что… Ты нарочно?

— Иди переоденься, — сказала Женька. — И чай новый завари. Сама. Из нового чайника. И воду новую возьми. Из колодца. И никому не давай до него дотрагиваться. Поняла? Никому.

Настя смотрела на неё, не понимая.

— Иди, — сказала Женька.

Настя пошла.

Женька опустилась на колени на мокрых ступенях и стала собирать осколки.

Один осколок — от чайника, большой, с донышком, — она завернула в платок и спрятала за корсаж.

В полночь Женька постучала в угловую комнату.

Маслова была одна. Гость ушёл в одиннадцатом — Головин, товарищ прокурора, который впервые не пошёл к Нана во вторник, а пошёл к ней, и Маслова записала его в чёрную тетрадь подробно, на две страницы. Она сидела на кровати в сорочке, с распущенными волосами, и читала.

— Войди, — сказала она.

Женька вошла. Закрыла дверь. Постояла у порога.

Она была в своём зелёном платье, мокром ещё внизу от чая. Волосы — тёмные, гладкие, тяжёлые — выбились из узла. На щеке — след от ладони Эммы Эдуардовны, уже не красный, а лиловый. Она стояла прямо, с поднятой головой, и в свете свечи её лицо — резкое, смуглое, скуластое — было как у иконы. Не у той, что в окладе, с постным ликом. У той, что пишут северные мастера: суровой, тёмной, со страшными глазами.

Маслова отложила книгу.

— Садись, — сказала она.

Женька не села. Она достала из-за корсажа платок. Развернула. Протянула.

На платке лежал осколок фарфорового чайника. Донышко. А на донышке, в остатках чая, — белый осадок. Тонкий, как мука. Не растворившийся до конца.

И рядом, на том же платке, — маленький пузырёк. Женькин. С её сулемой, крепкой, которую она отливала себе каждую неделю.

— Понюхай, — сказала Женька. — Потом это. — Она кивнула на пузырёк. — Одно и то же.

Маслова взяла осколок. Поднесла к лицу. Запах был слабый — металлический, острый, как у старой монеты, как у крови.

Она посмотрела на Женьку.

— Нана, — сказала Женька. — Днём в аптечке у Эммы. Две щепотки. Может, три. Вечером — на кухне. Насте воротничок поправляла. А левой рукой — в чайник. Я видела.

Маслова молчала. Держала осколок. Смотрела на белый осадок.

Сулема. Две-три щепотки. В крепком чае с лимоном и двумя кусками сахара металлический вкус не сразу и почуешь. Выпила бы залпом, как всегда, — она всегда пила чай горячим, быстро, перед тем как спуститься в залу. Через час — жжение в горле. Через два — рвота с кровью. К утру, может быть, к вечеру следующего дня — конец. Карл Фёдорович написал бы: «отравление сулемой». Все сказали бы: сама. Девушки травятся сулемой. Как Клавдия, может быть. Как сотни других. Отравительница отравилась сама. Кто бы проверял?

А Нана снова стала бы звездой.

И Настя — Настя несла этот чай. Своими руками. Бережно. С благоговением. Если бы кто-то и стал проверять — Настя несла. Настя заваривала. Подавальщица отравила тысячную. Из ревности. Из зависти. Кто знает, что там у этих девок.

Маслова положила осколок на платок. Посмотрела на Женьку. Долго.

— Ты опрокинула поднос, — сказала она.

— Опрокинула.

— Эмма тебя ударила.

Женька пожала плечами.

— И записала в долг. Чайник, стакан, подстаканник. Рубль восемьдесят копеек и за беспорядок.

— Ты могла бы просто сказать Насте. Тихо. Или мне.

— Не успела бы, — сказала Женька. — Ты всегда сразу пьёшь. Горячим. Я видела.

Маслова смотрела на неё.

Женька стояла у двери — прямая, тёмная, с лиловым следом на щеке, в мокром зелёном платье. Злая. Красивая. Больная. Она спасла ей жизнь. За рубль восемьдесят копеек долга и пощёчину. И не просила ничего. Стояла и смотрела своими узкими тёмными глазами — с вызовом и с чем-то ещё.

— Почему? — спросила Маслова.

Женька помолчала. Потом сказала:

— Ты сказала — всех. Судить. — Она помолчала снова. — Я подумала: если тебя не станет — кто будет?

Маслова не пошла в полицию.

Она не пошла к Анне Марковне. Не пошла к Эмме Эдуардовне. Она не сказала ничего никому, кроме Насти, — и Насте сказала только одно: «Теперь чай завариваешь сама, у себя наверху, на спиртовке, и на кухню не носишь». Настя побелела, поняв, и упала перед ней на колени, и плакала, целуя ей руки, — от ужаса, что могла убить её своими руками. Маслова гладила её по голове и молчала.

А на следующий вечер она сделала другое.

Зала была полная. Четверг — Очумелов, Привалов в своём кресле у стены, офицеры, купцы, Паратов в углу (он пришёл не в среду — не утерпел; смотреть), студент Лопухов, который пришёл в первый раз с той ночи аукциона и сидел у двери пунцовый, сжимая фуражку. Тапёр играл вальс. Пахло табаком и духами.

Нана сидела у пианино в самом лучшем своём красном — тёмном, почти бордовом, с открытыми плечами и с жемчугом на шее, — и смеялась, запрокинув голову, на коленях у какого-то нового гостя, пожилого купца из Иркутска, который не знал ещё, что в доме есть тысячная. Она была великолепна. Смуглые плечи, длинная шея, жемчуг, завитки на висках, огромные глаза. Она сияла. Она снова была звездой — хотя бы на один вечер, хотя бы для одного иркутского купца.

Она не смотрела на угловую лестницу.

Маслова спустилась в одиннадцать. В красном. Прошла через залу. Не к Привалову. Не к своему дивану. К пианино.

Остановилась перед Нана.

Иркутский купец поднял глаза — и забыл, что у него на коленях Нана. Маслова не взглянула на него.

— Нана, — сказала она громко, на всю залу, весело, по-дружески. — Душенька. У меня к тебе просьба.

Нана медленно повернула голову. Огромные глаза сузились.

— Quoi? — сказала она.

— Мне письмо пришло, — сказала Маслова. — Иностранное. А я по-французски не понимаю. Ты ведь из Парижа. Прочти, будь добра. Вслух. Господа послушают — им тоже интересно.

Она достала из-за корсажа сложенный листок. Протянула.

Зала затихла. Тапёр, почувствовав, сбился и перестал играть.

Нана смотрела на листок. Не брала.

— Я не читаю чужих писем, — сказала она по-французски, потом по-русски, с акцентом.

— Да что ты, — сказала Маслова. — Какое чужое. Тут и про тебя есть. Бери.

Она вложила листок Нане в руку. Нана, машинально, развернула.

И Маслова увидела, как меняется её лицо.

Листок был исписан неровным, старательным почерком — почерком немолодой женщины, которая пишет редко. Не по-французски. На языке, которого в зале не знал никто.

«Mīļā meitiņ…»

Милая доченька.

Женька стащила это письмо у Наны месяц назад. Ещё до Масловой. Письмо выпало у Наны из-за корсажа, когда она, пьяная, упала на лестнице после одного купеческого загула, и Женька, помогая её поднимать, подобрала листок. Не отдала. Сама не знала зачем. Спрятала в своём романе про графиню. Женька не знала латышского, но знала, что это не французский. И знала, что Нана три дня потом рыскала по дому, ища что-то, и не нашла.

Теперь письмо было у Наны в руках.

Нана смотрела на него. Смуглое лицо посерело, как вчера на кухне. Губы задрожали. Огромные глаза наполнились — не слезами, нет, — чем-то хуже. Она узнала почерк матери.

— Ну? — сказала Маслова мягко. — Читай, душенька. По-французски.

Нана молчала.

— Что ж ты? — Маслова повернулась к зале. — Господа, она стесняется. Может, Эмма Эдуардовна поможет? Эмма Эдуардовна, вы ведь знаете языки. Это французский?

Эмма Эдуардовна стояла у буфета. Сухая, плоская, в тёмно-синем, застёгнутом до горла. Она посмотрела на листок в руках у Наны — издалека. Потом на Маслову. Потом снова на листок.

Маслова знала, о чём она думает. Эмма Эдуардовна не любила Маслову. Но Эмма Эдуардовна любила арифметику. За июль Нана принесла сто сорок рублей. Маслова — две тысячи шестьсот. И ещё Эмма Эдуардовна помнила разбитый чайник, и Женьку на лестнице, и пустую склянку в аптечке. Она заметила вчера вечером, когда разводила сулему, что порошка меньше. Она не сказала никому. Но она заметила. Эмма Эдуардовна замечала всё, что касалось счёта.

— Нет, — сказала Эмма Эдуардовна сухо, отчётливо, на всю залу. — Это не французский. Это латышский. Анна Берзиня, мещанка города Риги, лютеранского вероисповедания. Так в её паспорте записано. Мать — Лиза Берзиня, вдова, прачка, город Рига, Московское предместье.

Тишина.

Потом кто-то из офицеров присвистнул. Кто-то засмеялся. Иркутский купец, у которого на коленях сидела Нана, медленно, осторожно, как снимают с колен кошку, которая может оцарапать, снял её и поставил на пол.

— Латышка, — сказал кто-то. — А говорили — парижанка.

— Прачкина дочь!

— А по пять рублей брала, как француженка!

Хохот. Зала хохотала. Очумелов хихикал, прикрывая рот рукой. Паратов в углу смеялся громче всех, мстительно, — за все вечера, когда она его бросила. Даже Привалов в своём кресле хмыкнул в бороду.

Нана стояла посреди залы с письмом матери в руках.

Даже сейчас она была красива. Маслова это видела. Смуглое лицо, искажённое, серое — и всё равно красивое. Огромные глаза, полные бешенства и слёз. Жемчуг на длинной шее. Тёмно-красное платье, открывающее плечи. Она стояла, как стоит загнанная лань в кругу собак, — тонкая, дрожащая, с вскинутой головой. Она не плакала. Она смотрела на Маслову.

И Маслова смотрела на неё.

Они стояли друг против друга посреди залы — две женщины в красном. Одна в алом, другая в бордовом. Одна с прядью на глазах, другая с жемчугом. Одна каторжная, другая латышка. Одна победила, другая проиграла.

Нана наклонилась к ней. Близко. Так, что Маслова почувствовала её пряные духи. И прошептала — не по-французски, не с акцентом, а по-русски, чисто, с рижским выговором, но без всякого французского:

— Я тебя убью.

— Уже пробовала, — сказала Маслова так же тихо. — Две щепотки мало. В следующий раз бери три.

Нана отшатнулась.

Она поняла, что Маслова знает всё. И что она не сказала. И почему не сказала.

Нана повернулась и пошла через залу к лестнице. Медленно. С поднятой головой. Как королева, идущая на эшафот. Мимо хохочущих офицеров, мимо иркутского купца, мимо Паратова, мимо Очумелова. Хохот провожал её до самой лестницы.

У лестницы стояла Женька. В зелёном, с лиловым следом на щеке, с папиросой. Нана прошла мимо неё — и на мгновение остановилась. Посмотрела. Узнала.

— Ты, — сказала она.

Женька затянулась. Выпустила дым ей в лицо.

— Я, — сказала Женька.

Нана ушла наверх.

Ночью Женька снова пришла в угловую комнату. Маслова ждала её.

На столе стоял чайник — новый, Настин, с её спиртовки. Два стакана. Сахар. Лимон. Женька посмотрела на чайник и усмехнулась — впервые, кажется, за всё время, что Маслова её знала. Усмешка у неё была кривая, злая и неожиданно красивая: открывались ровные белые зубы, в узких тёмных глазах зажигались огоньки.

— Не боишься? — спросила она, кивнув на чайник.

— Настя заваривала. При мне.

Женька села. Маслова налила. Они пили чай — молча, долго, как пьют в деревне, вприкуску.

Потом Женька достала из-за корсажа книжку. Маленькую, растрёпанную, без обложки. Положила на стол.

Маслова взяла, раскрыла. Писарев. «Мыслящий пролетариат». Статья о «Что делать?».

— Это не роман про графиню, — сказала Маслова.

— Романы — сверху, — сказала Женька. — Для Эммы. А под ними — это. Один студент оставил. Три года назад. Ходил ко мне, а потом его забрали. За политику. Книжку я спрятала.

— Ты читала?

— Двадцать раз. — Женька помолчала. — Только не с кем было поговорить. Девки — дуры. Гости — скоты. Эмма — немка. Анна Марковна — святая женщина. — Она сказала это с такой ненавистью, что Маслова вздрогнула. — А тут ты пришла. Тысячная. С книжками. На осмотр в красном. И говоришь — судить.

Она посмотрела на Маслову. Узкие тёмные глаза — серьёзные, без насмешки.

— Почему ты не пошла в полицию? — спросила Женька. — Про Нана. Про сулему. Её бы на каторгу. За покушение.

Маслова допила чай. Поставила стакан.

— Пригодится, — сказала она.

Женька смотрела на неё долго. Потом медленно кивнула. Она поняла. Не всё — но главное. Что Маслова не просто мстит. Что она собирает. Что у неё есть план, которого она ещё сама до конца не знает. И что сулема, и осколок чайника, и пустая склянка, и Эмма, которая видела, — всё это теперь лежит где-то, в какой-то тетради, и ждёт своего часа.

— Ты страшная, — сказала Женька. Без страха. С уважением.

— Знаю, — сказала Маслова.

Они допили чай. Женька встала. У двери обернулась.

— Если что, — сказала она, — я с тобой. Хоть в огонь.

И вышла.

Маслова сидела, глядя на закрытую дверь. Потом раскрыла чёрную тетрадь и записала:

Нана (Анна Берзиня). Сулема в чай, 2–3 щеп., из аптечки Эммы. Видела Женька. Осколок с осадком — у меня. Эмма заметила убыль порошка. Нана знает, что я знаю. Молчу.

Пригодится.

И ниже, отдельно:

Женька. Спасла. Рубль восемьдесят долга и пощёчина. Читает Писарева. Красивая — гости не видят. Сказала: хоть в огонь.

Она посмотрела на последние слова. Хоть в огонь.

Потом закрыла тетрадь и погасила свечу.

3.4. Уроки французского

Учебники она купила у Макушина в первый же понедельник после парохода.

Приказчик Иван, уже привыкший к ней, к её серому платью и охапкам книг, выложил на прилавок всё, что было: «Практическое руководство к изучению французского языка по методе Олендорфа» в двух частях, грамматику Марго, хрестоматию для гимназий и толстый, тяжёлый, как кирпич, французско-русский словарь Макарова.

— Для детей берёте? — спросил Иван.

— Для себя.

Он посмотрел на неё с сомнением. Барыни, учившие языки, брали гувернанток. Поселенки языков не учили вовсе.

— Трудно будет без учителя, — сказал он.

— У меня будет учитель, — сказала она. — Князь.

Иван уронил словарь.

Метода Олендорфа была простая и глупая, как азбука для солдат: короткие фразы, повторённые сто раз с маленькими изменениями. Avez-vous le pain? — Oui, j'ai le pain. Avez-vous le bon pain? — Oui, j'ai le bon pain. Avez-vous le bon pain du boulanger? Есть ли у вас хлеб? Да, у меня есть хлеб. Есть ли у вас хороший хлеб? Да, у меня есть хороший хлеб.

Она сидела над этим по утрам, в угловой комнате, в сорочке, поджав ноги на кровати, с книгой на коленях и словарём рядом — и бормотала вслух, как дьячок бормочет псалтирь. Avez-vous le pain. J'ai le pain. Слова были странные, мягкие, скользкие, как рыба в руках. Они не хотели произноситься. Язык цеплялся за зубы. Звуки, которых не было в русском, — носовые, картавые, — выходили смешно, и она смеялась над собой.

А потом — через неделю, через две — что-то щёлкнуло.

Она не знала, как это объяснить. Как будто внутри открылась дверь, о которой она не подозревала. Слова начали держаться. Она читала фразу один раз — и запоминала. Она видела, как из одного слова получается другое, как меняются окончания, как строится предложение, — и это было похоже на то, как она видела книги Эммы Эдуардовны: колёсико цепляет колёсико, и всё тикает. Механика. Язык тоже был механика.

К концу первой недели она прошла пятнадцать уроков Олендорфа. К концу второй — сорок. Она читала грамматику Марго, как читают роман: не могла оторваться. Она выписывала слова в тетрадку — не в клеёнчатую и не в чёрную, в третью, синюю, специальную, — по пятьдесят в день, по сто, и повторяла их ночью, после гостей, лёжа в темноте: la chair — плоть, le sang — кровь, la vengeance — месть, le jugement — суд.

На страницу:
12 из 42