И буду судить живых и мертвых
И буду судить живых и мертвых

Полная версия

И буду судить живых и мертвых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 42

Тело — власть. Голое тело — голая власть. Без мундира, без денег, без Евангелия, без жёлтого билета. Просто — тело. И перед ним падают на колени.

Я — вождь земных царей и царь, Ассаргадон.

Откуда это? Она не знала. Это пришло само — из жара, из света, из будущего. Царь. Владыка. Тот, перед кем падают ниц.

Царица.

Она стояла и смеялась, и пароход уходил всё дальше, и луг с мужиками уплывал назад, становился меньше, меньше, и белые рубахи превращались в точки, а она всё стояла, подняв руки, пока покос не скрылся за поворотом.

Она вернулась под тент.

Шла медленно, не прикрываясь, босиком по горячим доскам, — мимо люка, мимо матроса с тряпкой, мимо рубки с капитаном. Встала перед Приваловым.

Он сидел в кресле, держа стакан. Он не пил. Он смотрел на неё — и в его медвежьих глазах было то, что она видела в ту ночь в угловой комнате, когда толкнула его на кровать. Растерянность. Он хотел увидеть рабыню. А увидел царицу.

Он видел, как она смеялась на носу. Он видел, как она подняла руки. Он видел, как мужики на берегу падали на колени — не перед ним.

— Ну? — сказала она. — Доволен?

Он молчал.

Она наклонилась, взяла у него из рук стакан, выпила водку одним глотком, не поморщившись — как пил он. Поставила стакан на столик. Села к нему на колени — голая, горячая от солнца, пахнущая рекой и потом.

— Ты хотел, чтобы я тебе подчинилась, — сказала она тихо, ему в бороду. — При людях. Чтобы все видели, что я — твоя.

Он не ответил. Но она почувствовала, как напряглось под ней его огромное тело.

— Они видели, — сказала она. — Все видели. Только не то, что ты хотел. — Она засмеялась ему в ухо. — Они видели меня, Михаил Гаврилыч. Не тебя. Тебя никто не видел.

Он схватил её — за бёдра, за волосы, — резко, грубо, как тогда. И она подалась ему навстречу, смеясь.

Гроза пришла в четыре часа.

Синяя полоса на западе выросла, поднялась, закрыла полнеба. Солнце погасло, как задутая свеча. Стало темно, как вечером. Ветер ударил внезапно, со всей силы, — сорвал тент, бросил его за борт, закрутил воду воронками. Обь вздулась, пошла волнами, белыми гребнями, и пароход закачало.

А потом ударил гром.

Не так, как в городе, — не раскатом, не ворчанием. Сразу. Прямо над головой. Будто небо раскололось пополам, и из трещины рухнуло что-то огромное, тяжёлое, железное. Маслова, стоявшая у двери каюты, присела от неожиданности. Где-то внизу закричал матрос.

Молния ударила в тайгу.

Она видела это — в окно каюты, сквозь потоки воды по стеклу. Белый огонь, кривой, ветвистый, как корень дерева, протянулся с неба до земли, — и вошёл в тайгу на том берегу. В высокую ель на краю обрыва. Ель вспыхнула. Сразу, вся, от комля до верхушки, — как факел, как свеча, как огненный столп.

Огонь с неба на нечестивых. Илья-пророк.

Ель горела в грозе — под ливнем, под ветром, — и не гасла. Дождь лил на неё, а она горела. Красное в синем. Огонь в воде.

Маслова стояла у окна каюты и смотрела, не отрываясь.

Огонь не гаснет в воде. Если он настоящий.

Позади неё Привалов, огромный, бледный, крестился в углу на иконку Николая-угодника. Губы у него шевелились. Он боялся грозы. Хозяин тайги, убийца артельщика, царь трёх приисков — боялся грозы, как баба.

Она не боялась.

Она смотрела, как горит ель, и думала, что это красиво.

Ночью гроза ушла. Небо очистилось, высыпали звёзды — огромные, северные, низкие. Обь успокоилась. Пароход стоял на якоре у тихого плёса. Где-то в тайге кричала ночная птица.

Привалов лежал рядом с ней в каюте, тяжело дыша. Пьяный — впервые за всё время пьяный по-настоящему. Он пил после грозы, много, один, молча, глядя в стену.

Потом он встал. Подошёл к сундуку в углу каюты — окованному железом, с тяжёлым замком. Отпер. Долго рылся. Вынул что-то, завёрнутое в замшу. Вернулся к койке. Сел. Протянул ей.

— На, — сказал он.

Она развернула замшу.

На ладони у неё лежал самородок. Тяжёлый — тяжелее, чем она ожидала, будто в нём было не золото, а свинец. Неровный, бугристый, с острыми выступами, похожий на сжатый кулак. На маленькое, скрюченное сердце. Тусклый, грязно-жёлтый, с вкраплениями белого кварца. Не блестел. Золото в природе не блестит. Блестит оно потом, когда его отмоют, отполируют, переплавят. А это было — сырое. Из земли. Каким его нашли.

Самородок с кулак.

Она взвесила его на ладони. Посмотрела на Привалова.

Он не смотрел на неё. Он смотрел в маленькое круглое окно каюты, на звёзды над тайгой.

— Это тот? — спросила она тихо.

Он не ответил.

— Это тот, Михаил Гаврилыч? Который он утаил? Артельщик?

Он молчал долго. Звёзды в окне. Плеск воды за бортом. Птица в тайге.

Потом сказал — глухо, не оборачиваясь:

— Возьми. Мне он ни к чему.

И лёг. И отвернулся к стене. И через минуту захрапел.

Она сидела на краю койки, голая, в свете звёзд из окна, с самородком в руке.

Он был тяжёлый. Он лежал в её ладони, как лежит камень, как лежит сердце, вынутое из груди. Сырое золото. Из земли. Из ручья. Из той ямы в тайге, где лежит человек без креста и без имени.

Привалов отдал ей его, как отдают грех на исповеди. Чтобы избавиться. Чтобы не держать при себе.

А она возьмёт.

Она завернула самородок в замшу. Положила в саквояж, на дно, под красное платье.

Дома, в угловой комнате, он ляжет рядом с часами Нехлюдова и бумажным венчиком Симонсона. Венчик — от мёртвого, которого она любила. Часы — от живого, которого она судит. Самородок — от мёртвого, которого она не знала, и от живого, который его убил.

Вещественные доказательства.

Она легла рядом с храпящим Приваловым, на спину, и смотрела в круглое окно на звёзды. На том берегу, далеко, в тайге, ещё тлела красная точка — догорала ель, в которую ударила молния. Огонь с неба.

Он ещё горел.

3.2. Кроткая

Анна Марковна решила, что Настя привыкла.

Она решила это в субботу, после осмотра, сидя в своей комнате перед иконами с красной лампадой, за самоваром, за вязаной скатертью, — и сказала Эмме Эдуардовне спокойно, как говорят о засолке огурцов:

— Пора, Эмма. Девятнадцать лет. Сколько можно подавать? Кормлю, пою, одеваю — а пользы? Чай носит. Стаканы бьёт.

Эмма Эдуардовна кивнула и записала в Настину книжку, которую завели месяц назад «на всякий случай»: «Платье голубое шёлк — 35 р. Румяна, пудра — 3 р.».

В воскресенье вечером Настю одели.

Маслова видела это — она спустилась в залу раньше обычного и сидела на малиновом диване в красном, с книгой на коленях (Бокль, второй том), и видела, как Эмма Эдуардовна привела Настю из кладовой.

Настя шла, как идут на казнь.

На ней было голубое шёлковое платье — то самое, «для блондинок», за тридцать пять рублей, — с глубоким вырезом, открывающим плечи и грудь. Платье было ей велико в талии, его ушили наспех, и оно сидело неловко, сползало с одного плеча, и Настя всё время поправляла его дрожащими пальцами. Волосы, всегда стянутые в тугой белобрысый узел под платком, распустили и завили щипцами — светлые, лёгкие, они падали на плечи, на голую спину. Лицо напудрили, губы накрасили, на щёки положили румяна.

Румяна были не нужны. Щёки и так горели.

Маслова смотрела на неё с дивана и видела то, чего раньше не замечала под серым платьем и белым фартуком.

У Насти была грудь. Полная, высокая, тяжёлая для такой худенькой фигуры, — белая, с голубыми жилками под кожей, как у молочной крынки. Под фартуком её не было видно. А теперь голубой шёлк обнажил её до половины, и каждый вдох — частый, испуганный — поднимал её, и она вздрагивала, и вырез сползал ниже.

Настя стыдилась её.

Это было видно. Она не знала, куда её деть. Она скрещивала руки на груди — Эмма Эдуардовна шипела «руки!» — и Настя опускала руки, и тогда грудь открывалась, и она краснела ещё сильнее, до слёз, до шеи, до ключиц, и красное заливало белое, как вино заливает скатерть. Она горбилась, пытаясь спрятаться, — и от этого вырез только раскрывался. Она стояла посреди залы, под лампами, перед зеркалами в золочёных рамах, и не знала, куда смотреть, куда деть руки, куда деть себя.

Мужчины смотрели.

Гости, уже собравшиеся в зале, — купцы, приказчики, чиновник с орденком, двое офицеров — обернулись все разом, как оборачиваются на звон разбитого стекла. Настю знали: подавальщица, Настька, белобрысая, с подносом. Её не замечали, как не замечают мебель. А теперь мебель встала посреди залы — в голубом шёлке, с открытой грудью, с горящими щеками, — и все увидели.

Маслова видела, как они смотрят. Видела, как у купца в поддёвке отвисла губа. Как офицер поставил бокал. Как приказчик облизнулся.

Свежее мясо.

И Маслова почувствовала — с удивлением, с интересом, как отмечают новый симптом, — что и сама смотрит так же.

Не как мужчины. Иначе. Но смотрит.

Она смотрела на эту белую грудь, на эти горящие щёки, на эти дрожащие пальцы, поправляющие сползающее плечо, — и что-то поднималось в ней. Не жалость. Жалость она знала. Это было другое. Тёмное, тёплое, тяжёлое. Как бывает, когда держишь в руке птицу и чувствуешь, как бьётся её сердце, и знаешь, что можешь сжать пальцы.

Она отложила Бокля.

Настя не продержалась и часа.

Её сажали на диван — она вставала. Её подводили к гостю — она пятилась. Купец в поддёвке взял её за руку, и она вырвала руку так резко, что опрокинула его бокал. Чиновник с орденком сказал ей что-то на ухо — она побелела и отшатнулась, будто он ударил её. Офицер хохотал. Эмма Эдуардовна шипела. Анна Марковна, сидя у буфета, качала головой и вздыхала: «Ничего, ничего, привыкнет».

А потом пришёл Паратов.

Он пришёл пьяный — сильно, по-купечески, с утра, — красный, растрёпанный, с напомаженными волосами, слипшимися на лбу, в расстёгнутом светлом сюртуке, залитом вином. После аукциона он ходил к Анне Марковне каждый вечер, сидел в углу, пил и смотрел на Маслову. Она не брала его. Ни разу. Он смотрел — и пил. Пил — и смотрел. Нана, которую он раньше брал, теперь не подходила к нему сама: гордость.

Он увидел Настю.

Остановился посреди залы. Посмотрел на неё — на голубой шёлк, на белую грудь, на горящие щёки, — мутными, пьяными глазами. Потом посмотрел на Маслову на диване. Потом снова на Настю.

И Маслова поняла, что он сейчас сделает. Поняла раньше, чем он сам.

Ему нужна была месть. За аукцион. За триста рублей, которых не хватило. За то, что она прошла мимо него по головам к Привалову. За то, что каждый вечер он сидит и смотрит, а она не берёт. Он не мог взять её. Он возьмёт то, что можно взять.

Он подошёл к Насте. Взял её за руку — выше локтя, крепко.

— Пойдём, — сказал он громко. — Пойдём, Настька. Сколько? Пять? Десять? На тебе двадцать. Пойдём.

Настя рванулась.

Он не отпустил. Он был пьян, но силён, и он потащил её к лестнице, как тащат упирающуюся телку на базаре. Она упиралась ногами, хваталась свободной рукой за спинки диванов, за пальму в кадке, за косяк двери. Голубой шёлк сполз с плеча совсем. Она закричала — тонко, высоко, по-заячьи.

Гости смеялись. Офицер хлопал в ладоши. Анна Марковна у буфета смотрела и не вставала. Эмма Эдуардовна поджала губы. Нана в углу усмехалась.

Настя, проволоченная мимо дивана, на мгновение повернула голову — и встретилась глазами с Масловой.

В её глазах был ужас. Чистый, безумный, звериный. И мольба.

Маслова встала.

Она не побежала. Не закричала. Она встала с дивана, медленно, и пошла к лестнице — ровным шагом, от бедра, в красном. Паратов уже тащил Настю по ступенькам. Маслова поднялась следом. На третьей ступеньке догнала.

Положила руку ему на плечо.

— Паратов, — сказала она.

Он обернулся. Увидел её. Красное. Губы. Прядь на глазах. И рука его, державшая Настю, разжалась — сама, будто обожглась.

Настя рухнула на ступеньки и поползла вниз, путаясь в голубом подоле, всхлипывая.

— Ты хотел меня, — сказала Маслова Паратову. Тихо, только для него. — Месяц хотел. Каждый вечер смотрел.

Он смотрел на неё, раскрыв рот.

— Ну так бери, — сказала она. — Сегодня. Сейчас.

Она взяла его за руку — ту, которой он держал Настю, — и повела наверх. Он пошёл, спотыкаясь, как пьяная собака на поводке. В зале стало тихо.

Она сломала его за час.

Она не легла с ним. Это было бы подарком, а он не заслужил подарка. Она заперла дверь, села на кровать, закинула ногу на ногу и велела ему встать посреди комнаты. Он встал. Пьяный, растрёпанный, в залитом вином сюртуке. Она смотрела на него. Долго. Молча. Сверху вниз, хотя сидела, а он стоял.

— Раздевайся, — сказала она.

Он разделся. Неловко, путаясь, торопясь. Она смотрела, как он раздевается, и молчала, и от её молчания он раздевался всё неувереннее, всё медленнее, и когда остался голый — тощий, белый, с впалой грудью, с отцовскими деньгами в кармане брошенного сюртука, — он стоял посреди комнаты и не знал, что делать с руками. Как Настя внизу.

— Ты хотел её, — сказала Маслова. — Девчонку. Которая тебя боится. Которая кричит. Тебе это нравится? Когда кричат?

— Нет… я… я пьян…

— На колени.

Он посмотрел на неё. Пьяная гордость купеческого сына мелькнула в глазах — и погасла.

Он опустился на колени.

Она протянула ногу — в чёрном чулке, в красной туфле на каблуке — и поставила ему на плечо. Каблук упёрся в ключицу.

— Ещё раз тронешь её, — сказала она спокойно, — я скажу твоему отцу. Всё. Сколько ты здесь пропил. Сколько проиграл. Сколько должен Анне Марковне. Она мне показывала книги. Двести сорок рублей. Отец знает?

Он побелел.

— Не надо, — прошептал он.

— Не трону, — сказала она. — Если будешь хорошим.

Она надавила каблуком. Он охнул и склонил голову. Его волосы — напомаженные, слипшиеся — коснулись её колена.

Он плакал. Пьяно, по-детски, всхлипывая. Говорил, что отец его ненавидит. Что отец бьёт его, тридцатилетнего, по лицу при приказчиках. Что он ничтожество. Что она — она одна — она могла бы его спасти. Что он любит её. С того вечера. С аукциона.

Она слушала, не убирая ноги.

Потом, когда он выплакался, она велела ему одеться и уйти. И приходить по средам. И платить пятьдесят рублей — в кассу. И смотреть. Только смотреть. Трогать — нельзя.

Он ушёл. Шатаясь. Счастливый. На лестнице он оглянулся на её дверь, как оглядываются на икону.

Она записала в чёрную тетрадь:

Паратов, Сергей. Сын пароходчика. Должен А. М. 240 р. Отец бьёт по лицу. Плачет. Любит, чтобы наступали. Сам не знал. Теперь знает. Среды, 50 р., в кассу. Только смотреть.

Анна Марковна поднялась к ней в одиннадцатом часу. Без стука.

Она остановилась на пороге — маленькая, полная, в чёрном, — и посмотрела на Маслову, сидевшую у стола над тетрадью. Лицо у неё было недовольное.

— Катерина Михайловна, — сказала она. — Вы мне гостя отбили. И девку испортили. Паратов двадцать давал за неё.

— Паратов теперь мой, — сказала Маслова, не поднимая головы. — По средам. Пятьдесят рублей.

Анна Марковна запнулась.

— Пятьдесят?

— Пятьдесят. А Настю оставьте.

— Как это — оставьте? — Анна Марковна поджала губы. — Я её кормлю, одеваю. Платье тридцать пять рублей. Она мне должна. Девятнадцать лет — пора. Привыкнет. Все привыкают.

Маслова отложила перо. Подняла глаза.

— Не привыкнет, — сказала она. — Вы её сломаете. Она будет плакать, кричать, бить стаканы, гостей пугать. Через месяц повесится в чулане. Как Клавдия?

Анна Марковна побледнела. Клавдия умерла зимой. Маслова не знала, как она умерла. Но по тому, как побледнела Анна Марковна, — поняла.

— Не надо её заставлять, — продолжала Маслова тише. — Не надо тащить. Не надо Паратовых. Оставьте её мне.

— Вам? — Анна Марковна не поняла. — Зачем — вам?

Маслова встала. Подошла к Анне Марковне вплотную. Наклонилась — она была выше — и сказала, глядя ей в маленькие светлые птичьи глаза:

— Затем, что она будет спать с мужиками сама. Без кнута. Сама захочет. Сама пойдёт. Сама будет просить. — Она помолчала. — И будет приносить вам не двадцать, а сорок. Потому что ту, которая хочет, берут дороже, чем ту, которая кричит.

Анна Марковна смотрела на неё. Долго.

— Как же вы её… — начала она и не договорила.

— Это моё дело, — сказала Маслова. — Дайте мне два месяца. Не трогайте её. Пусть подаёт. В голубом, — добавила она. — Пусть подаёт в голубом. Но пусть никто её не трогает. Только смотрят.

Анна Марковна молчала. В глазах у неё — маленьких, светлых, острых — шёл счёт. Сорок вместо двадцати. Два месяца. Тысячная обещает.

Она перекрестилась. Медленно. На угол, где у Масловой икон не было.

— Два месяца, — сказала она. — Смотрите, Катерина Михайловна. Я вам верю.

И вышла.

Маслова постояла, глядя на закрытую дверь. Потом вернулась к столу. Села. Посмотрела на свою руку. Рука была спокойна.

Она только что пообещала хозяйке борделя развратить девятнадцатилетнюю девушку, которая её любит. И ей не было стыдно. Ей было — интересно.

Настя пришла в полночь.

Маслова знала, что она придёт. Ждала. Сидела на кровати, в сорочке, с распущенными волосами, и читала при свече. Дверь не запирала.

Настя постучала — тихо, едва слышно, как скребётся мышь, — и вошла, не дожидаясь ответа. И остановилась у порога.

Она была ещё в голубом шёлке. Не переоделась. Румяна на щеках размазались от слёз. Пудра потекла. Завитые волосы растрепались. Вырез сполз с плеча, и она придерживала его рукой у груди, но плохо, и белое всё равно было видно.

Она стояла у двери и смотрела на Маслову. Губы у неё дрожали.

— Катерина Михайловна… — прошептала она.

И заплакала.

Маслова не встала. Она отложила книгу. Посмотрела на Настю. Сказала:

— Иди сюда.

Настя пошла. Медленно, неуверенно, как идут по льду. Подошла к кровати. Остановилась.

— Ближе.

Настя подошла ближе. Встала у самой кровати, у колен Масловой. Опустила голову. Плечи у неё вздрагивали.

Маслова смотрела на неё снизу вверх. На голубой шёлк. На голое плечо. На руку, прижатую к груди. На белую кожу под ней, на голубые жилки. На горящее, заплаканное лицо. На светлые волосы. На то, как она стоит — сгорбившись, вжав голову в плечи, будто ждёт удара.

Она ждала удара всю жизнь, подумала Маслова. От отца — он, наверное, бил. От мачехи. От голода. От тифа на пристани. От Анны Марковны. От Паратова.

А удара всё не было. Только страх.

— Убери руку, — сказала Маслова.

Настя вздрогнула. Подняла глаза. В них был испуг — и что-то ещё, чего Маслова ждала.

— Убери, — повторила она мягко.

Настя медленно опустила руку. Голубой шёлк сполз. Грудь открылась — белая, полная, вздрагивающая от частого дыхания. Настя стояла неподвижно, не смея прикрыться, с опущенными руками, и краска заливала её — щёки, шею, ключицы, грудь, — красное на белом.

Маслова смотрела. Молча. Долго.

— Ты стыдишься, — сказала она.

Настя кивнула. Слёзы текли по щекам, капали на голую грудь.

— Почему?

— Не знаю… — прошептала Настя. — Нехорошо… Грех… Мама говорила…

— Мама умерла, — сказала Маслова.

Настя всхлипнула.

— И Бога нет, — сказала Маслова. — И греха нет. Есть только тело. Твоё тело. Красивое. — Она помолчала. — Оно красивее, чем у Наны. Ты знаешь?

Настя смотрела на неё, не понимая.

— Мужчины внизу смотрели на тебя, — сказала Маслова. — Все. Купцы, офицеры, Паратов. Они хотели тебя. Все до одного. Ты видела?

— Видела… — Шёпот. — Страшно…

— Не страшно, — сказала Маслова. — Это власть. Твоя власть над ними. Ты просто не знаешь, как ей пользоваться.

Она протянула руку и коснулась Настиного лица. Пальцами. Провела по мокрой щеке — от виска вниз, к подбородку. Настя замерла, как замирает птица под ладонью. Перестала дышать.

— Я тебя научу, — сказала Маслова тихо.

Настя смотрела на неё сверху вниз, а казалось — снизу вверх. Глаза у неё были огромные, светлые, мокрые. В них был страх — и было обожание. И было то, что Маслова искала: покорность. Не тупая, лошадиная, как у девушек на диванах. Другая. Сладкая. Та, что хочет, чтобы ей приказывали.

— Я… — Настя запнулась. — Я всё сделаю, Катерина Михайловна. Что скажете. Только не отдавайте меня… им… Паратову… Только вы…

Маслова опустила руку.

— На колени, — сказала она.

Настя опустилась на колени — сразу, без колебаний, будто давно ждала этого слова. Голубой шёлк растёкся вокруг неё по полу, как лужа. Она стояла на коленях у кровати, с голой грудью, с распущенными волосами, и смотрела вверх, на Маслову, и ждала.

Маслова протянула ей ногу. Босую. Белую. Сильную.

Настя посмотрела на ногу. Потом на Маслову. Потом — медленно, неуверенно, как в церкви прикладываются к иконе, — наклонилась и поцеловала её. В подъём. Губами, мокрыми от слёз.

И Маслова почувствовала, как внутри у неё — внизу живота, под рёбрами, везде — поднимается то же самое, что поднималось на дубовом столе, на носу парохода, на кровати с Приваловым. Горячее. Тяжёлое. Тёмное. Власть. Только здесь власть была другая — полнее, глубже, слаще. Мужчин она брала силой, хитростью, телом. А эта отдавалась сама. Вся. Целиком. Без борьбы.

Она положила руку Насте на голову. На светлые завитые волосы. Погладила. Как гладят собаку.

— Хорошая, — сказала она. — Хорошая девочка.

Настя прижалась щекой к её колену и заплакала снова — но по-другому. Тихо. Облегчённо. Счастливо.

Она уложила её спать у себя.

Не на кровать — на пол, на коврик у кровати, укрыв своей шалью. Настя свернулась на коврике, как собака у ног хозяйки, — в голубом шёлке, с размазанными румянами, — и заснула сразу, мгновенно, держась одной рукой за край свесившейся простыни.

Маслова сидела на кровати и смотрела на неё сверху. Свеча догорала.

Она думала.

Она думала о том, что Настя сейчас счастлива. Впервые, может быть, с тех пор как умерли родители на пристани. Потому что у неё есть хозяйка. Не Анна Марковна с её кнутом и книжками. Другая. Та, кому можно отдать себя. Та, кто скажет, что делать. Та, кто защитит.

И она думала о том, что сделает с ней.

Через два месяца Настя пойдёт к мужчинам. Сама. Потому что Маслова скажет. Потому что Маслова научит. Потому что Настя сделает всё, что скажет Маслова, — она это знала, она это видела в светлых глазах, когда Настя целовала ей ногу.

Это была правда. И это было — подло.

Она это понимала. Сеченов не отменял понимания. Она сидела над спящей девушкой и знала, что делает с ней то же самое, что делали с ней самой. Китаева. Нехлюдов. Только тоньше. Только слаще. Только так, что Настя будет благодарна.

Вера Павловна у Чернышевского спасла Настю Крюкову. Взяла из борделя, дала работу в мастерской, сделала человеком. Новые люди. Хрустальный дворец.

А она возьмёт свою Настю — и поведёт в бордель. По своей воле. С благодарностью. Сделает все наоборот.

Ей стало смешно. Она засмеялась — тихо, чтобы не разбудить.

Настя пошевелилась во сне, вздохнула, крепче сжала край простыни.

Маслова посмотрела на неё. На светлые волосы на коврике. На голое плечо. На голубой шёлк.

Кроткая, подумала она. Есть такой рассказ. Она видела его у Макушина на полке, не читала ещё. Достоевский. «Кроткая». Про девушку, которая выбросилась из окна с иконой в руках.

Эта не выбросится. Эту она не отпустит.

Она протянула руку и погладила спящую Настю по голове. Потом погасила свечу.

В темноте было слышно, как Настя дышит у неё в ногах. Ровно. Спокойно. Доверчиво.

Орудие, подумала Маслова, засыпая. Хорошее орудие. Пригодится.

И ещё подумала, уже почти во сне: не только орудие.

3.3. Сулема

После парохода Нана перестала с ней разговаривать.

Это было хуже, чем ругань. Ругань — это разговор. А Нана молчала. Она проходила мимо Масловой в коридоре, не поворачивая головы, — высокая, тонкая, смуглая, в одном из своих трёх красных платьев, с волосами, уложенными по-парижски, с завитками на висках, — и от неё пахло дорогими духами, не гелиотропом, а чем-то пряным, восточным, «Шипром» или «Пачули», которые ей привозил из Москвы какой-то купец. Она проходила мимо, как проходит мимо королева, не замечающая служанку. Только огромные подведённые глаза под тяжёлыми веками косили в сторону — быстро, остро, как у кошки, следящей за мышью.

Она была очень красива, Нана. Маслова признавала это честно, как признают силу противника. Красива той красотой, которую в Томске никогда не видели: не русской, не сибирской, не купеческой. Узкое смуглое лицо с высокими скулами. Длинная шея. Тонкие запястья с браслетами. Маленькая высокая грудь. Походка — плавная, скользящая, как у танцовщицы. Она умела стоять так, что каждый мужчина в зале чувствовал себя её единственным зрителем. Она умела смеяться низко, гортанно, запрокидывая голову, так что открывалось горло, — и у мужчин пересыхало во рту.

На страницу:
11 из 42