
Полная версия
И буду судить живых и мертвых
— Как зовут? — спросила она.
— Степан, — сказал он хрипло.
— Сколько у тебя, Степан?
Он покраснел — это было видно даже под углём.
— Три рубля.
— Хватит, — сказала она. И взяла его за чёрную руку.
Анна Марковна открыла рот. Потом закрыла. Эмма Эдуардовна что-то зашептала ей на ухо — наверное, напоминала про арифметику. Анна Марковна махнула рукой и отвернулась к буфету.
Маслова повела кочегара наверх. Через всю залу. За руку. Матросы у двери онемели. Нана засмеялась — громко, зло. Маслова не обернулась.
В комнате она сразу встала на четвереньки и откинула платье с задницы вверх – так как хотела всего уже и без предварительных ласк.
И она получила, что хотела.
Не так, как с Приваловым: там была власть, борьба, медведь на цепи. Не так, как с Нехлюдовым: там был суд, приговор, рухнувший храм. Это было просто. Как бывает просто в природе: два тела, сильных, здоровых, голодных, — и ничего между ними. Ни денег, ни Евангелия, ни мести. Ни слов — он почти ничего не говорил, только дышал тяжело и смотрел на неё белыми глазами, как на чудо.
Он пах углём, потом, рекой. Его кожа была грубая, горячая, чёрная, и на её белой коже оставались чёрные следы от его ладоней — угольная пыль, как от прикосновения к печке. Она смотрела на эти следы и смеялась.
Он был неловкий — и сильный. Она учила его — и он учился быстро, как учится зверь. Под конец уже он вёл её, а не она его, и ей это нравилось.
Потом он лежал рядом и не знал, что сказать. Потом сказал:
— Я такую никогда… — и замолчал.
— Знаю, — сказала она.
Он ушёл на рассвете, на свой пароход. Три рубля положил на стол. Она не взяла их: отдала Женьке, утром, без объяснений. Женька посмотрела на рубли, потом на неё, — и ничего не сказала. Спрятала в чулок.
А Маслова записала в чёрную тетрадь:
Степан. Кочегар с парохода Привалова. 3 р. (отдала Ж.). Сильный. Молодой. Ничего не знает. Ничего не боится. Тайн нет.
И ниже, подумав:
Самка выбирает. Дарвин.
Достоевского она начала читать в среду.
«Преступление и наказание». Два толстых тома, затрёпанных, с чужими пометками на полях, — кто-то до неё подчёркивал карандашом, кто-то спорил на полях с автором, кто-то вырвал страницу. Приказчик у Макушина, выдавая, сказал, что это читают все студенты.
Она читала два дня. Почти не выходя из комнаты. Отказала всем гостям — даже Нехлюдову, пришедшему в свой вечер: сказала через Настю, что больна. Нехлюдов ушёл. Это было приятно.
Она читала про студента Раскольникова, который убил топором старуху-процентщицу, чтобы доказать, что он не тварь дрожащая, а право имеет. Читала про его бред, про его метания, про его страх. Читала, и ей было интересно, и страшно, и смешно, и душно, как в Петербурге летом, где всё это происходило.
А потом появилась Соня.
Соня Мармеладова. Дочь пьяного чиновника. Пошла на панель, чтобы прокормить семью, — мачеху, детей. Получила жёлтый билет. Жёлтый — такой же, как у неё, за корсажем. Соня — кроткая, тихая, худенькая, с большими голубыми глазами, с Евангелием. Соня, которая не судит. Соня, которая любит. Соня, которая читает Раскольникову про воскресение Лазаря. Соня, которая идёт за ним на каторгу, в Сибирь. Соня, которая его спасает.
Маслова читала про Соню — и чувствовала, как в ней поднимается что-то тёмное, горячее, злое.
Это была она. Это было про неё. Писатель написал про неё — про шлюху с жёлтым билетом, которую потом отправляют в Сибирь. Только он написал её святой. Кроткой. Тихой. С Евангелием. С голубыми глазами. Он сделал из шлюхи икону. Чтобы на неё молились. Чтобы студенты подчёркивали карандашом.
Она дочитала до эпилога. До Сибири. До того места, где Раскольников на каторге плачет у Сониных ног, и у них впереди «ещё семь лет», и начинается новая история, «история постепенного обновления человека».
Она закрыла книгу.
Встала. Подошла к окну. Распахнула ставни — впервые днём, — и солнце ударило ей в лицо. Внизу было Болото, воняла Ушайка, стояли бабы с вальками. Вверху, на горе, белел костёл.
— Я не Соня, — сказала она вслух.
Голос был хриплый. Внизу, у Ушайки, баба подняла голову.
— Я не Соня, — повторила она громче. — Слышишь, ты? Фёдор Михайлович? Слышите? Я не Соня. Я никого не спасаю. Никого не люблю. Ни за кем не иду на каторгу. Я уже была на каторге. Хватит.
Баба у Ушайки перекрестилась и снова взялась за валёк.
Маслова стояла у окна, на солнце, тяжело дыша.
А потом подумала о Раскольникове. О студенте с топором. Тварь ли я дрожащая или право имею? Он убил — и сломался. Не выдержал. Пошёл каяться к Соне. Поцеловал землю на площади. Стал тварью дрожащей.
Вот он — слабый. А Соня — сильная. Соня выдержала всё: панель, жёлтый билет, нищету, Сибирь. Только Соня свою силу потратила на то, чтобы спасти слабого.
А если бы — наоборот?
Если бы Соня взяла топор?
Она стояла у окна, и эта мысль — простая, страшная, ослепительная — входила в неё, как входит мужчина. Горячо. С усилием. Глубоко.
Соня с топором. Не кроткая — страшная. Не спасающая — судящая. Не идущая за Раскольниковым на каторгу — идущая сама. По своей воле. С жёлтым билетом за корсажем и топором под платком.
Она засмеялась. Громко, на всё Болото.
Внизу, у Ушайки, баба бросила валёк и ушла в дом.
В пятницу в читальне у Макушина она встретила студента.
Читальня была маленькая, в задней комнате магазина: два длинных стола, лампы с зелёными абажурами, тишина. Здесь читали те, кто не мог унести книгу домой: гимназисты, приказчики, семинаристы, ссыльные. И студенты из университета, у которых не хватало денег на подписку.
Он сидел за дальним столом, сгорбившись над толстой книгой, в студенческой тужурке, в очках. Худой, бледный, с жидкой бородкой. Она узнала его сразу — по сутулым плечам, по тому, как он держал карандаш. Тот самый. Из угла залы. С записной книжкой. В ночь аукциона.
Она села напротив. Положила перед собой Дарвина.
Он поднял глаза. Посмотрел на неё — на серое платье, на платок, на бледное лицо без помады, — и не узнал. Вернулся к книге. Потом поднял глаза снова. Потом ещё раз. Карандаш в его руке замер.
Он покраснел. Медленно. До ушей.
Узнал.
Она смотрела на него спокойно. Ждала.
— Вы… — прошептал он через стол. Читальня была тихая, и шёпот разнёсся, как крик. Гимназист у окна обернулся. — Вы… Вы же… у Анны Марковны…
— У Анны Марковны, — сказала она обычным голосом.
Гимназист у окна уронил книгу.
Студент стал пунцовым.
— Простите, — забормотал он. — Простите, я не… Я не хотел… Я там был… Я изучал… Я пишу работу… О проституции… Как социальном явлении… Для кружка… Я…
— Вы писали в книжку, — сказала она. — Я видела. Что вы писали?
Он замолчал. Потом сказал, глядя в стол:
— Что вы… что вы — первый случай… в моих наблюдениях… когда проститутка… сама… — Он не договорил.
— Сама — что?
— Сама себя продаёт. Не её продают. Она сама.
Она смотрела на него. Долго.
— Это правильно, — сказала она наконец. — Вы хорошо видите. — Она помолчала. — Как вас зовут?
— Лопухов. Дмитрий. Медицинский факультет. Третий курс.
Лопухов. Она вспомнила — Симонсон давал ей «Что делать?». Лопухов там был студент-медик, который освободил Веру Павловну, обвенчавшись с ней фиктивно, чтобы вырвать её из семьи. Благородный. Разумный. Новый человек.
Она чуть не засмеялась.
— Вы читаете Дарвина? — спросила она, кивнув на его книгу.
Он посмотрел на свою книгу, потом на её — на «Происхождение человека».
— Да. Для экзамена. Сравнительная анатомия. — Он помолчал. — А вы?
— Для удовольствия.
Он не нашёлся, что ответить.
— Объясните мне, — сказала она, раскрывая свою книгу на заложенной странице. — Вот здесь. Про половой отбор. Тут сказано, что самки выбирают. Это правда? Во всех видах?
Он посмотрел на страницу. Потом на неё. В его глазах за очками было смятение, и стыд, и что-то ещё — то, что она видела в глазах Насти, когда та пролила чай. Удивление перед тем, чего не бывает.
Он стал объяснять. Сначала запинаясь, путаясь, краснея. Потом увереннее. Потом — увлекаясь. Он говорил о птицах, об оленях, о рыбах, о том, что у некоторых видов наоборот — выбирают самцы, о том, что у человека всё сложнее, потому что вмешивается общество, экономика, религия, собственность. Он говорил, и она слушала, и задавала вопросы, и он отвечал, и они просидели так два часа, склонившись над Дарвином через стол, пока приказчик не пришёл сказать, что читальня закрывается.
На улице, у дверей магазина, он остановился. Снял фуражку. Смял её в руках.
— Екатерина… Михайловна… — сказал он. — Вам нельзя… там. У Анны Марковны. Вы же… вы же умная. Вы же читаете Дарвина. Вам надо… Вам надо учиться. Есть курсы. Есть… Можно уехать. Я мог бы… Я бы помог…
Она посмотрела на него. На смятую фуражку. На покрасневшие уши. На жидкую бородку. На очки.
Спаситель. Ещё один. Лопухов, который хочет вытащить Веру Павловну.
— Вы приходите в пятницу, Дмитрий, — сказала она. — Сюда. В читальню. Объясните мне про Бюхнера. Я там не поняла про материю.
— А… а туда? — спросил он, и уши у него стали малиновыми. — К Анне Марковне?
Она улыбнулась.
— Туда — не надо. Вы мне здесь нужнее.
И пошла вниз по Почтамтской, к горе, к ступеням, к Болоту. В сером. Без помады. Невидимая.
Он стоял у дверей и смотрел ей вслед, сжимая фуражку.
Ночью — после гостя, при свече, ещё горячая — она писала в клеёнчатой тетради:
«Днём книги. Ночью мужчины. Одно и то же. Один голод. Наверху и внизу одно. Мозг — тоже тело.
Дарвин: самка выбирает. Значит природа за меня.
Анна М. больше не заставляет. Арифметика сильнее Евангелия.
Сдерживает только тело. Кровь. Усталость. Страх понести. Больше ничего. Ни Бог ни стыд ни граф Толстой.
Я свободнее губернаторши.
Достоевский: Соня. Жёлтый билет как у меня. Святая. Спасает убийцу. Нет.
Я не Соня.
А если бы Соня взяла топор?
Лопухов. Студент. Медик. Хочет спасать. Объясняет Дарвина. Пусть объясняет. Пусть пока не знает, зачем мне это нужно.
Я сама ещё не знаю.
Но узнаю».
Она погасила свечу. Легла. Потянулась под простынёй. Тело ныло сладко. Голова гудела от прочитанного, как гудит улей.
Она была счастлива.

Глава 3. Самородок
Я — вождь земных царей и царь, Ассаргадон.
Брюсов
3.1. Ильин день
Пароход назывался «Иоанн Златоуст».
Он стоял у томской пристани, белый, двухпалубный, с высокой чёрной трубой, с огромными колёсами по бокам в деревянных кожухах, на которых золотом было выведено имя. Златоуст. Золотые уста. Маслова прочла имя, поднимаясь по сходням, и засмеялась. Привалов назвал пароход в честь святого, проповедника, обличителя богатых, который говорил, что богач — вор или наследник вора. И, может быть, не знал этого. А может быть, знал и назвал нарочно.
С Приваловым никогда нельзя было понять.
Он ждал её наверху, на палубе, у штурвальной рубки, — огромный, рыжебородый, в белом летнем картузе и чесучовой поддёвке. Смотрел, как она поднимается: в сером дорожном платье, с маленьким саквояжем, с чёрным зонтиком. Без красного. Анна Марковна велела — «для приличия, Катерина Михайловна, на пароходе люди». Маслова послушалась. Пусть. Красное лежало в саквояже.
— Поедем, — сказал Привалов. Одно слово. И махнул рукой капитану в рубке.
Пароход загудел — низко, протяжно, так, что задрожали доски под ногами, — и с пристани взлетели вороны. Колёса дрогнули, шлёпнули по воде, завертелись, поднимая бурую пену. Берег поплыл назад.
Томск уходил. Пристань. Склады. Баржи. Гора. Костёл на горе — белый шпиль над обрывом. Дом Бакунина, невидимый отсюда. Болото, невидимое тоже.
Она стояла у поручней и смотрела, как уходит город. Неделю назад она шла через этот город в красном, под свист мальчишек. Теперь уплывала от него на пароходе золотопромышленника.
Внизу, в машинном отделении, стучало и ухало, как огромное сердце.
Томь в июле была широкая, спокойная, бурая.
Они шли вниз по течению, на север, к Оби. Берега уходили назад медленно, как во сне: то высокие, обрывистые, с соснами на краю, с жёлтыми глинистыми откосами, изрытыми ласточкиными норами; то низкие, луговые, с ивняком у воды, с покосами, с копнами сена. Небо было белёсое, жаркое, без единого облака. Солнце стояло высоко и жгло. Над водой дрожал воздух.
Справа по борту поплыл высокий берег — знакомый, с соснами наверху, с жёлтым откосом.
К вечеру вышли на Обь.
Томь кончилась внезапно, как кончается дорога, упираясь в море. Берега расступились — и впереди открылась вода. Огромная, серо-стальная, широкая так, что дальний берег едва виднелся тонкой тёмной полосой у горизонта. Обь. Она текла на север — медленно, тяжело, неостановимо, — к Ледовитому океану, через тайгу и тундру, через тысячи вёрст безлюдья. Вода в ней была другая, чем в Томи: светлее, холоднее, с запахом далёкого льда.
Пароход повернул и пошёл вниз по Оби. Колёса шлёпали. Труба дымила.
Маслова стояла на носу и смотрела на эту воду. У неё перехватило дыхание. Она видела Москву, видела Волгу и Каму с арестантской баржи, видела Иртыш, но такого — нет. Это была не река. Это было что-то первобытное, древнее, равнодушное. Что-то, что текло здесь до людей и будет течь после.
По берегам стояла тайга.
Не бор, как в Кафтане, не сосны, светлые и просторные. Тайга — тёмная, сплошная, глухая. Ели, пихты, кедры, берёзы вперемешку, завалы бурелома, болота, мох. Стена. Она стояла у самой воды, отражалась в ней, и казалось, что под водой стоит другая тайга, перевёрнутая.
Иногда на берегу мелькали юрты. Остяцкие: конусы из жердей, крытые берестой, с дымом из верхушки. У воды — лодки-долблёнки, сети на кольях, собаки. Остяки — маленькие, скуластые, в одежде из рыбьей кожи и оленьих шкур — стояли на берегу и смотрели на пароход неподвижно, как деревянные идолы. Дети бежали по берегу, крича.
А навстречу, вверх по течению, тащились баржи.
Длинные, низкие, тяжело осевшие в воду, их тянули буксиры, пыхтящие и дымящие. На баржах — люди. Сотни людей. Переселенцы. Из России — из Полтавской, Курской, Тамбовской губерний, — гонимые малоземельем, голодом, надеждой. Они плыли из Тюмени в Томск, а оттуда — дальше, на восток, на «свободные» земли, которые им обещали. Они сидели на палубах, на узлах, на сундуках, — мужики в свитках, бабы в платках, старики, дети, — и смотрели на белый пароход с золотыми буквами, проплывавший мимо.
Маслова смотрела на них. На баб с грудными детьми. На стариков с иконами. На девочек.
Настя приплыла на такой барже. С отцом и матерью. Они умерли от тифа на томской пристани, и Анна Марковна подобрала Настю на улице.
Сколько на этих баржах будущих Насть?
Она отвернулась.
Привалов рассказывал о золоте.
Они сидели вечером на верхней палубе, под тентом, за столиком, на котором стояли водка, балык, икра, жареная нельма и самовар. Солнце садилось за тайгу, медленно, огромное, красное, и река горела. Привалов пил — много, не пьянея, только лицо наливалось кровью, — и говорил. Он редко говорил. Сегодня говорил.
О тайге, куда он ушёл мальчишкой, с отцом, ссыльным поселенцем, мыть золото на свой страх. О ледяной воде в ручьях, о лотке, о песке, в котором блестит. Об артели — двадцать мужиков, которые моют золото на хозяина. О том, как устроено.
— Мужик на прииск идёт весной, — говорил он, глядя на горящую реку. — Голый идёт. Ни денег, ни хлеба. Хозяин ему задаток даёт. Мужик рад. Задаток пропивает в первую же неделю. Потом — лавка при прииске. Хозяйская. Мука, табак, водка, сапоги — всё в лавке, всё в долг. Цены — втрое против города. Мужик берёт, потому что больше негде. Тайга кругом, триста вёрст до жилья. Осенью — расчёт. Мужик намыл золота на сто рублей. А в лавке набрал на сто двадцать. Двадцать — долг. На следующую весну — снова на прииск. Отрабатывать. И так — пока не помрёт.
Он выпил.
— Он у меня десять лет может работать, — сказал он, — и всё будет должен. До гроба. А гроб тоже в долг.
Маслова слушала, и ей казалось, что она слышит Эмму Эдуардовну. Тот же голос. Те же цифры. Долговая книжка. Цены втрое против города. Похороны на её счёт. Клавдия умерла должна пятьдесят рублей.
Прииск — это бордель. Бордель — это прииск. Девушки и артельщики. Одна и та же книжка. Одна и та же механика.
Только у Анны Марковны — пятнадцать девушек. А у Привалова — три прииска. Сколько там артельщиков? Сотни? Тысяча?
— А если мужик сбежит? — спросила она.
Привалов повернул к ней голову. Посмотрел медвежьими глазками.
— Куда? — спросил он. — Тайга кругом. Триста вёрст. Без хлеба. — Помолчал. — Бегут, бывает. Весной находят. Что от них осталось.
— А если утаит? Золото?
Он замолчал. Долго смотрел на неё. Потом налил себе водки, выпил, не закусывая.
— Не утаит, — сказал он.
Она вспомнила шрам у него на груди. Белый, толстый, как верёвка. Кайлом. Артельщик. Самородок с кулак. Его не нашли.
Солнце село. Река погасла. С тайги потянуло холодом и комарами.
Ночью в каюте он был другой.
Не медведь, которого она водила на цепи в угловой комнате. Не растерянный зверь, которого она сломала на дубовой кровати. Он был хозяин. Его пароход. Его река. Его тайга. Его водка. Здесь, на «Иоанне Златоусте», посреди Оби, за триста вёрст от Анны Марковны, — здесь он был царь.
И он хотел, чтобы она это поняла.
Она поняла. И отдалась — не так, как у Анны Марковны, а по-другому: позволила ему вести, позволила быть сверху, позволила брать. Ей было интересно. Ей было любопытно, что будет, если отпустить вожжи. Каково это — подчиниться медведю на его земле.
Это было хорошо. Тяжело, грубо, долго — и хорошо. Она лежала под ним в тесной каюте, обшитой красным деревом, при свете масляной лампы, качавшейся на крюке, бесстыдно раскинув голые ноги, и слушала, как стучит машина внизу, как шлёпают колёса, как плещет вода за бортом, — и чувствовала, как этот стук входит в неё вместе с ним. Пароход. Машина. Сила. Всё это было его, и он был в ней.
Но и тогда она смотрела.
Даже тогда, подчиняясь, — она смотрела на его лицо, багровое в свете лампы, на рыжую бороду, на медвежьи глазки, на белый шрам. И запоминала.
Утром был Ильин день.
Она узнала это от кочегара. Того самого — Степана, чёрного, огромного, с белыми зубами, которого она выбрала в зале у Анны Марковны. Он служил на «Иоанне Златоусте». Она увидела его утром, когда вышла на палубу: он поднялся из машинного отделения глотнуть воздуха, мокрый от пота, чёрный от угля, и замер, увидев её. Белые глаза на чёрном лице.
Он не подошёл. Не посмел. Только сказал издали, хрипло, будто про погоду:
— Ильин день нынче. Гроза будет.
И нырнул обратно в люк, в жар, в стук машины.
Ильин день. Двадцатое июля. День Ильи-пророка, громовержца, который ездит по небу на огненной колеснице и мечет молнии в нечестивых. В этот день, говорили в Кафтане, нельзя купаться: Илья бросил в воду льдинку, и вода стала холодная, и водяной утащит. В этот день нельзя работать в поле: Илья сожжёт сено молнией. В этот день жди грозы.
Она вспомнила Илью из Писания. Того, что вызвал огонь с неба на солдат царя Охозии, пришедших его схватить, — и огонь пожрал их, пятьдесят и ещё пятьдесят. Того, что зарезал жрецов Ваала у потока Кисон, всех, четыреста пятьдесят. Того, что был взят на небо живым, в огненной колеснице, в вихре.
Огненный пророк. Огонь с неба на нечестивых.
Небо с утра было ясное, белёсое, жаркое. Но на западе, над тайгой, у самого горизонта, уже лежала тёмная полоса. Тяжёлая, синяя, с медным отливом.
В полдень Привалов сказал:
— Разденься.
Они сидели на верхней палубе, под тентом. Жара стояла страшная, недвижная, давящая, как перед грозой. Река блестела, как раскалённый металл. Тайга по берегам стояла чёрная, неподвижная, ни один лист не шевелился. Даже комары исчезли. Только машина внизу стучала и стучала.
Маслова посмотрела на него.
— Здесь?
— Здесь.
Он сидел, развалившись в плетёном кресле, в расстёгнутой рубахе, с рыжей бородой на груди, со стаканом водки в руке. Смотрел на неё медвежьими глазками — спокойно, тяжело, по-хозяйски.
— Люди, — сказала она. На палубе внизу были матросы. В рубке — капитан. В машинном — кочегары.
— Мои люди, — сказал Привалов.
Она поняла.
Он хотел этого не ради тела. Её тело он знал. Он хотел этого ради власти. Чтобы она — та, что плясала на столе, та, что усадила его на кровать, та, что заставила его стонать, — чтобы она здесь, на его пароходе, на его реке, сделала то, что он велит. При его людях. Чтобы все видели: тысячная — его. Он купил её не на одну ночь. Он купил её совсем.
Он хотел, чтобы она подчинилась.
Она смотрела на него долго. Потом встала. И стала раздеваться.
Она раздевалась медленно, на верхней палубе «Иоанна Златоуста», посреди Оби, в полдень Ильина дня.
Расстегнула серое дорожное платье. Пуговицу за пуговицей. Спустила с плеч. Платье упало на доски палубы. Нижняя юбка. Корсет — она сама распустила шнуровку, не прося его помочь. Сорочка. Чулки — один, потом другой. Она стояла босиком на горячих досках, голая, белая, под белым небом, и солнце жгло ей плечи и спину.
Привалов смотрел, держа стакан у рта.
— Иди, — сказал он хрипло. — На нос. Чтоб видели.
Она пошла.
Она шла по палубе босиком, голая, — мимо рубки, где капитан, старый, седой, в белом кителе, вдруг страшно заинтересовался компасом и не поднимал головы, — мимо трапа, ведущего вниз, где матрос, драивший медные поручни, выронил тряпку и застыл с открытым ртом, — мимо люка машинного отделения, откуда снизу, из жара и грохота, на неё смотрели белые глаза на чёрном лице. Степан.
Она дошла до самого носа. Встала у бушприта. Положила руки на горячие поручни.
И стояла так. Голая. Над рекой.
Пароход шёл близко к правому берегу, обходя мель. Берег был низкий, луговой, и на лугу был покос.
Мужики. Человек двадцать, может быть, больше. Русские, из какой-то прибрежной деревни, — старожилы, чалдоны, в белых рубахах, с косами. И бабы с граблями. Они работали в Ильин день — нельзя, грех, но сено надо было убрать до грозы.
Они увидели пароход. Разогнули спины.
И увидели её.
Издали — шагов триста, может, больше, — они не могли разглядеть ни лица, ни глаз, ни волос. Они видели только белое на носу белого парохода. Белое, живое, стоящее. Женщину. Голую женщину.
Маслова видела, как они замерли.
Двадцать фигур в белых рубахах на зелёном лугу — и все остановились, как вкопанные. Косы опустились. Кто-то бросил грабли. Кто-то показывал пальцем. Кто-то побежал к воде — ближе, ближе, посмотреть. Бабы закричали что-то — слов не было слышно, только визг, высокий, долгий. Одна баба схватила мужика за рубаху и тащила назад, а он вырывался и смотрел.
Пароход шёл мимо. Медленно. Колёса шлёпали.
И Маслова почувствовала это.
Не стыд. Не унижение. Не то, чего хотел Привалов. Совсем другое.
Это поднялось снизу — от босых ступней на горячих досках, по ногам, по бёдрам, к животу, к груди, — горячо, сильно, неудержимо, как поднималось тогда, на дубовом столе, над морем мужчин. Только сильнее. Потому что тогда их было тридцать, в тесной зале, при лампах. А теперь — река, небо, тайга, луг, и на лугу — двадцать мужиков, которые бросили косы и смотрят. И на пароходе — капитан, который делает вид, что не смотрит, и матрос с открытым ртом, и кочегар Степан из люка, и сам Привалов в кресле под тентом.
Все смотрят на неё.
Она представила себе их — там, на лугу. Чалдонов. Бородатых, потных, в белых рубахах. Как они стоят и смотрят на белое на носу парохода. Как у них пересыхает во рту. Как у каждого — у старика, у парня, у отца семейства — встаёт хуй в штанах, и они не могут ничего с этим сделать, и бабы рядом видят и визжат и тащат их назад, а они смотрят. Двадцать мужиков. Сорок. Вся деревня. Вся Обь. Вся Сибирь.
На неё.
Она засмеялась. Громко, в небо, в белое горячее небо Ильина дня. Запрокинула голову. Волосы — она распустила их, пока шла, — упали на спину, чёрные на белом. Она подняла руки над головой — медленно, как поднимают знамя, — и потянулась всем телом, на виду у всего берега.
На лугу кто-то упал на колени. Кто-то — она видела — перекрестился.
Привалов хотел, чтобы она подчинилась. Чтобы она стояла на носу его парохода голая, как рабыня на невольничьем рынке, и все видели, что она — его.
А она стояла на носу его парохода, как стоит на носу корабля деревянная дева — та, что режут из дуба и красят белым, чтобы вела корабль через бури. Она вела этот пароход. Не он. Она. Это на неё смотрели. Не на него, не на его золотые буквы, не на его трубу, не на его богатство. На неё. На её тело. Двадцать мужиков на берегу бросили косы не ради Привалова. Ради неё.









