
Полная версия
Наша Эмма
Она остановилась. И он приподнял шляпу.
5. Проводы
Колю высылали в декабре, в самые короткие дни, когда светало в десятом часу и темнело в третьем.
Он прислал записку — снова через Елену, снова без подписи: «Исключён окончательно. Административно, под надзор полиции, на родину, Ярославская губ. Поезд в среду, 9 вечера, Николаевский. Если можете — придите. Если нет — не надо. Н.»
Эмма отпросилась у мадам Зильберг под предлогом, что болеет мать. Мадам Зильберг вычла полдня. Елена пошла с ней.
Николаевский вокзал был огромный, гулкий, с высокими сводами, залитый газовым светом, и пах угольным дымом, паром, мокрыми шубами и щами из буфета третьего класса. Толпа на перроне — мешки, корзины, сундуки, крестьяне в армяках, купцы в енотовых шубах, солдаты, бабы с детьми. Паровоз стоял, тяжело дыша, выпуская белые клубы, и под его брюхом, в темноте, что-то шипело и капало.
Колю они нашли у вагона третьего класса. Он стоял с маленьким фанерным сундучком, перевязанным той самой серой бечёвкой, — у него, кажется, была целая катушка этой бечёвки, — в своей огромной, не по росту, тужурке, и рядом с ним, чуть в стороне, переминался с ноги на ногу усатый жандарм. Конвой. До Ярославля.
Коля увидел их — и лицо у него сначала просияло, а потом вдруг сморщилось, будто он сейчас заплачет. Он не заплакал. Поправил очки.
— Пришли, — сказал он. — Я не думал. Ваш отец...
— Отец думает, что я у постели больной матери, — сказала Эмма.
— А мать?
— Мать знает. Но молчит.
Коля засмеялся. Потом перестал.
Он изменился. За два месяца — изменился так, что Эмма едва его узнала. Похудел. Лицо стало острым, скулы проступили. Вихор на макушке исчез — его коротко остригли. Под глазами залегли синие круги, как у Северцева. И глаза за толстыми стёклами были другие — не восторженные, как раньше, не испуганные. Какие-то... взрослые. Твёрдые.
— Вы надолго? — спросила Елена.
— Три года, — сказал Коля. — Под надзор. Без права выезда. Без права поступления куда-либо. Буду жить у матери в имении — ну, имение — это громко, дом и десять десятин. Буду... — Он пожал плечами. — Не знаю. Учить крестьянских ребятишек, если позволят. Если не позволят — тайком. Мой брат в Вологде так делает.
— А потом?
— А потом, — сказал Коля, — потом посмотрим. — Он помолчал. — Знаете, Эмма Абрамовна, я ведь в участке тогда, в мае, и потом, на допросах в октябре — я много думал. Андрей Петрович говорил: с ними нельзя по-хорошему. Я спорил. Говорил: надо учить, учить, учить. А теперь они меня выгнали за то, что я не хотел надеть форму. За форму. Понимаете? Не за бомбу. Не за прокламацию. За то, что я не хотел быть одетым, как они велят. — Он снял очки, протёр их. — Я и теперь против бомб. Но я теперь понимаю, почему другие — за.
Паровоз загудел. Жандарм тронул Колю за локоть.
— Пора, барин.
— Сейчас. — Коля полез за пазуху и достал книгу. Ту самую. Некрасова. Свой экземпляр, потрёпанный, с загнутыми уголками, с его пометками на полях. — Вот. Возьмите. У вас ведь мой, но этот — мой собственный. С тех пор, как мне было четырнадцать. Там всё подчёркнуто.
— Коля, я не могу...
— Можете. — Он сунул ей книгу в руки. — И учите Глашу дальше. Слышите? Учите её. Это — единственное, что я точно знаю. Что это — правильно. Буквы. Глаша. Остальное — не знаю. А это — знаю.
— Буду, — сказала Эмма.
Он посмотрел на неё — долго, через свои толстые стёкла.
— Вы удивительная, — сказал он. — Я никогда не встречал такой. Ни среди курсисток, ни среди... ни среди кого. Вы — то, о чём мы все говорили. Помните? Я сказал вам в первый раз. Мы говорим, а вы — делаете.
Он вдруг протянул руку — и Эмма пожала её, как тогда, в первый раз, когда Северцев протянул ей руку, как взрослой. Рука у Коли была горячая, влажная и дрожала.
— Прощайте, Эмма Абрамовна, — сказал он. — Елена Абрамовна.
— До свидания, — сказала Эмма. — Не прощайте. До свидания.
Он улыбнулся.
— До свидания.
Жандарм подсадил его в вагон. Коля исчез внутри. Потом появился в окне — прижался лицом к мутному стеклу, — и Эмма увидела его очки, его коротко остриженную голову, его поднятую руку.
Паровоз дёрнулся. Лязгнули сцепки. Вагоны поплыли мимо — медленно, потом быстрее, — и окно с Колей уплыло в темноту, в дым, в декабрьскую ночь, и Эмма стояла и махала, пока не перестала видеть даже огни последнего вагона.
Они шли домой с Еленой по Невскому. Был мокрый снег — опять мокрый снег, — и фонари расплывались в нём жёлтыми пятнами, и прохожих было мало. Эмма прижимала к груди Колиного Некрасова. Елена молчала.
Эмма думала о том, что теперь у неё не осталось никого. Северцев — в крепости. Коля — в поезде, в Ярославль, на три года. Глаша — у постели пьяного отца, на другом конце города. Елена рядом — но Елена теперь всё время молчала и смотрела в одну точку, и Эмма знала, о чём она думает. О работе, которой нет. О деньгах, которых нет. О том, что будет дальше.
Елена вдруг остановилась у витрины. Это была витрина пароходной конторы — «Гамбург — Нью-Йорк. Северо-Германский Ллойд. Прямые рейсы. Третий класс — от 80 рублей». И нарисованный пароход с дымящими трубами, и нарисованная статуя — женщина с факелом в руке, — и нарисованное синее море.
Елена стояла и смотрела на эту витрину. Долго.
— Лена пишет, — сказала она наконец, не оборачиваясь. — Из Рочестера. Зовёт.
— Тебя?
— Нас обеих.
Эмма замерла.
— Отец не отпустит.
— Знаю, — сказала Елена.
Она постояла ещё минуту. Потом отвернулась от витрины, и они пошли дальше.
У Пассажа Эмма поняла, что Елена ушла вперёд, — к конке, — а сама она остановилась. Потому что у служебного входа на Итальянской, у фонаря, в мокром снегу, стоял человек в тёмном пальто и мягкой шляпе. С зонтом. Он ждал.
Он увидел её и улыбнулся. Той же открытой, приятной улыбкой. Подошёл. Раскрыл над ней зонт.
— Барышня, — сказал он мягко. — Вы промокнете. И вы — плакали? Что случилось?
— Друга проводила, — сказала Эмма. — На вокзале. Его выслали.
— Выслали, — повторил он, и лицо у него стало печальным, сочувствующим. — Как это ужасно. Как это несправедливо. Бедная вы моя. Позвольте, я вас провожу. Хоть до угла. Под зонтом.
Елена была далеко — у конки, спиной к ней, не видела.
Эмма посмотрела на него. На его зонт. На его печальное, участливое лицо. На мокрый снег, который падал вокруг, но не падал на неё — потому что над ней был зонт.
Ей было пятнадцать лет. Она проводила последнего друга. Дома её ждал отец.
— До угла, — сказала она.
И пошла рядом с ним по Невскому, под зонтом, в мокром снегу, прижимая к груди Колиного Некрасова, — а он шёл рядом, чуть наклонив к ней голову, и говорил что-то тихое, сочувственное, утешительное, — и фонари расплывались в снегу жёлтыми пятнами, и прохожих было мало, и никто не обернулся им вслед.
В тот вечер он довёл её до угла. Только до угла — и снова приподнял шляпу, и ушёл. Он умел ждать.
Она этого не знала. Она думала, что он просто добрый.

Глава 6. Бал
1. Бархат
Господин Ланге был стар, глух на одно ухо и пах табаком, уксусной кислотой и кошками. Кошек у него было пять, они жили прямо в ателье — на диване для клиентов, на подоконниках, на крышке ящика с пластинками, — и одна, рыжая, огромная, по кличке Бисмарк, любила лежать на нарисованной балюстраде за спиной у снимающихся купчих, и купчихи визжали, и господин Ланге говорил: «Ничего, мадам, на снимке не будет видно, он не шевелится».
Ателье было в Коломне, на Мясной улице, в одноэтажном деревянном доме, почти на окраине, где мостовая кончалась и начиналась грязь. Вывеска облезла. Клиентов было мало: мелкие чиновники, матросы с Новой Голландии, невесты из мещан, которые хотели сняться перед свадьбой, покойники, которых родственники хотели сфотографировать в гробу. Господин Ланге снимал всех одинаково — медленно, тщательно, не торопясь, — и брал недорого.
Елена пришла к нему в конце декабря, последней, после двух десятков отказов, уже ни на что не надеясь. Протянула рекомендательное письмо от Клейнмихеля. Господин Ланге прочёл его, держа очень близко к глазам, потом поднял голову.
— Почему вас уволили? — спросил он по-немецки.
Елена собралась с духом. И сказала правду.
— Жандармы искали в ателье какие-то негативы. Хозяин испугался.
Господин Ланге долго смотрел на неё. Потом хмыкнул.
— Клейнмихель всегда был трус, — сказал он. — Ещё когда мы вместе учились в Лейпциге. — Он отложил письмо. — Покажите руки.
Елена показала. Он повертел её ладони, как когда-то мадам Зильберг вертела ладони Эммы, — только иначе, бережно, с уважением, как вертят хороший инструмент.
— У меня катаракта, — сказал он. — Правый глаз почти не видит. Левый — скоро тоже. Мне нужен ретушёр. Мне нужны руки. А не биографии. Биографии у всех есть, у меня тоже — я в сорок восьмом году в Дрездене на баррикадах стоял. — Он вдруг подмигнул ей здоровым глазом. — Пятнадцать рублей в месяц. Начинайте завтра.
Пятнадцать рублей — это было меньше, чем у Клейнмихеля. Но это были пятнадцать рублей.
Первое жалованье Елена получила в середине января. Принесла домой, отдала матери двенадцать рублей — на долги, на хлеб, на керосин. Мать пересчитала, кивнула и спрятала в шкатулку. А три рубля Елена оставила себе. И на другой день, в воскресенье, вместо того чтобы пойти в синагогу с матерью, взяла Эмму за руку и повела её в Гостиный двор.
— Куда мы? — спросила Эмма.
— Увидишь.
Гостиный двор в январе был похож на огромный каменный улей, в котором жужжали тысячи людей. Под арками, в галереях, в бесчисленных лавках торговали всем, что только есть на свете: мехами, сукнами, шелками, коврами, иконами, самоварами, игрушками, сапогами. Приказчики стояли у дверей и зазывали: «Пожалуйте, барышня! Пожалуйте, сударыня! Всё есть, что душе угодно!» Пахло мехом, воском, кожей, морозом. Елена вела Эмму по Суконной линии, мимо лавок с мужскими тканями, мимо Зеркальной, где в больших зеркалах отражались тысячи огней, — и остановилась у маленькой лавки в углу, на вывеске которой было написано: «Бархаты и плюши. Лионские и московские».
Внутри было темно и тихо, как в церкви. На полках лежали рулоны — тёмные, глубокие, мерцающие, — и пахло чем-то сладким, ванильным. Приказчик, пожилой, с бородой лопатой, поднялся им навстречу.
— Синий, — сказала Елена. — Есть синий? Не очень дорогой.
Приказчик снял с полки рулон и развернул на прилавке. И Эмма перестала дышать.
Бархат был синий. Не голубой, не тёмно-синий — синий, как вечернее небо над Невой в сентябре, когда солнце уже село, а темнота ещё не пришла. Глубокий, мягкий, с тихим отливом, который менялся, когда двигалась рука: то почти чёрный, то почти лиловый, то вдруг вспыхивал, как вода под фонарём. Эмма протянула руку и коснулась его. Он был тёплый. Как живой. Как шёрстка у Бисмарка.
— Московский, — сказал приказчик. — Не лионский, врать не буду. Но хороший. Рубль сорок за аршин. Барышне на платье — аршин шесть надо, ежели с юбкой в пол.
— Шесть аршин — восемь рублей сорок, — сказала Елена. — У меня три.
Приказчик развёл руками.
Елена постояла. Потом сказала:
— А если без шлейфа? Если юбка короче, до щиколотки? И рукава не пышные?
Приказчик прищурился, оглядел Эмму с головы до ног — не так, как охотники у Пассажа, а как оглядывают вешалку, чтобы прикинуть, сколько уйдёт ткани.
— Худенькая, — сказал он. — Ежели без шлейфа да без буфов... На лиф и юбку... Аршина три с половиной. Ну, четыре. Пять шестьдесят.
— Три рубля, — сказала Елена.
— Барышня!
— Три рубля, — повторила Елена. — Это всё, что у меня есть. Это первое жалованье за полгода. Это моей сестре на первое длинное платье. На первый бал в её жизни. Ей пятнадцать лет. Она работает на корсетной фабрике по двенадцать часов в день и ни разу в жизни не надевала ничего, кроме того, что перешито из маминого.
Приказчик посмотрел на Елену. Потом на Эмму. Эмма всё ещё держала руку на бархате и не могла её снять.
Он вздохнул. Долго, тяжело, как вздыхают купцы, которые знают, что сейчас сделают глупость.
— Четыре аршина, — сказал он. — Три рубля. И чтоб никому не говорили, где брали, а то все придут.
Эмма несла бархат домой, завёрнутый в серую бумагу, прижимая к груди, как когда-то несла Егора через ручей. Всю дорогу молчала. Только на Невском остановилась вдруг, посреди тротуара, и повернулась к Елене.
— Зачем? — спросила она.
— Что — зачем?
— Зачем ты это сделала? Три рубля. Мы должны оптовику. Мама продала серьги.
Елена долго смотрела на неё.
— Потому что тебе пятнадцать, — сказала она. — Потому что мне было пятнадцать, и восемнадцать, и двадцать, — и у меня никогда не было ничего своего. Ничего красивого. Только то, что нужно. Только то, что практично. — Она отвела взгляд. — Я подумала: пусть хоть у тебя будет. Одна вещь. Ни для чего. Просто — красивая. Твоя.
Эмма ничего не сказала. Только прижала бархат крепче.
Масленичный бал в Немецком клубе, куда Елену пригласила её давняя знакомая, фрау Мюллер, учительница музыки, был через пять недель. Пять недель на платье. Эмма шила его ночами, при свече, — после двенадцати часов у мадам Зильберг, после ужина, после того, как отец засыпал. Она умела шить: два года выворачивания перчаток и четыре месяца петель на корсетах сделали её пальцы быстрыми и точными. Но она никогда не шила платья. Никогда не кроила. Никогда не работала с бархатом, который был капризен, как живое существо, — тянулся, сдвигался, мялся, показывал каждый неверный стежок.
Ей помогла Ривка.
— Дура, — сказала Ривка, когда Эмма в обед показала ей выкройку, нарисованную на обороте старой газеты. — Это не лиф, это мешок. У тебя талии нет на этой выкройке. Дай сюда.
И Ривка, которая три года шила корсеты для генеральш и знала про женские фигуры всё, что только можно знать, взяла карандаш и за десять минут перерисовала выкройку — так, что Эмма ахнула.
— Вот здесь вытачки, — объясняла Ривка, тыча карандашом. — Здесь и здесь. Тогда сядет. Рукав втачной, без буфа, раз ткани мало, — зато узкий, до запястья, это сейчас носят. Ворот — стойка, невысокая. Ты ещё девчонка, тебе вырез не положен, да и не надо, с такой шеей стойка лучше. Юбку — колоколом, по косой, тогда меньше ткани уйдёт и ляжет красиво. А здесь, — она вдруг хитро улыбнулась, — здесь я тебе принесу кое-что.
— Что?
— Увидишь.
Через неделю Ривка тайком, под шалью, принесла из мастерской обрезки — узкие полоски белого батиста и тонкого кружева, которые остались от корсета какой-то графини и которые мадам Зильберг всё равно выбросила бы. «Это на воротник. И на манжеты. Чтоб не совсем по-монашески».
Они шили вдвоём по воскресеньям, у Ривки, — она жила с дядей Шапиро на Подьяческой, в двух комнатах, заваленных шалями, — и Шапиро, сутулый, в котелке, ходил мимо и косился на синий бархат и ворчал, что вот, нынешние девчонки всё на тряпки тратят, а потом однажды остановился и долго смотрел, как Эмма вшивает рукав.
— Это ты? — спросил он. — Та самая? С цветком?
— Я, — сказала Эмма.
Шапиро долго молчал. Потом полез в карман и достал бумажный кулёк.
— На, — сказал он. — Пуговицы. Перламутровые. Восемь штук. Остались от одного заказа. Всё равно никому не нужны.
И ушёл, не дожидаясь благодарности. Ривка проводила его взглядом и тихо засмеялась.
— Совесть, — сказала она. — За рубль. Три года его грызла.
К середине февраля платье было почти готово. Оставалось только подшить юбку и пришить пуговицы. Эмма примерила его однажды ночью, когда все спали, при свече, у маленького зеркальца, которое висело над умывальником, и в котором нельзя было увидеть себя целиком, а только по частям — плечо, рукав, кусочек ворота.
Она видела в зеркальце синий бархат. Белое кружево на воротнике. Перламутровую пуговицу. Свою руку в узком рукаве. Своё лицо над стойкой ворота — совсем другое лицо, не то, что бывало в мастерской, не то, что бывало дома, — удивлённое, почти испуганное, с широко распахнутыми глазами.
Она не знала, красивая ли она. Она никогда об этом не думала — некогда было. Но она знала, что платье — красивое. И что платье — её. Своё. Первое своё за всю жизнь. Не перешитое из маминого, не купленное на вырост, не выданное как форма. Сшитое её руками из бархата, купленного на Еленины деньги, с Ривкиным кружевом и Шапировыми пуговицами.
Это было как цветок в углу шали. Только больше. Гораздо больше. Это было — она сама.
Она стояла у зеркальца, и свеча дрожала, и бархат мерцал то синим, то чёрным, то лиловым, и Эмма вдруг засмеялась — тихо, чтобы никого не разбудить, — засмеялась просто так, от радости, как не смеялась, кажется, с тех пор, как перешла ручей.
2. Кража
Вдову звали Аграфена Петровна, и она была тихая.
Это было первое, что сказал о ней отец, когда в начале января объявил, что они пустят жилицу. В угол, за занавеской, в первой комнате, где спали родители. Три рубля в месяц. Отец сказал: тихая, богомольная, вдова чиновника, рекомендовал дворник. Мать сказала: у нас и так тесно, шесть человек в двух комнатах. Отец сказал: а на что жить? И мать замолчала.
Аграфена Петровна действительно была тихая. Маленькая, сухонькая, лет шестидесяти, в чёрном платье и чёрном платке, с мелкими быстрыми глазами. Она уходила рано утром — «к обедне» — и возвращалась поздно вечером, ела что-то своё, тайком, за занавеской, и молилась вполголоса перед маленькой бумажной иконкой, которую прикнопила к стене. С семьёй почти не разговаривала. Только однажды, увидев, как мать зажигает субботние свечи, перекрестилась испуганно и что-то зашептала. А в другой раз, когда Эмма шила своё платье, остановилась за её спиной и долго смотрела.
— Бархат, — сказала она тихо. — Дорогой.
— Сестра подарила, — сказала Эмма.
— Хорошая сестра, — сказала Аграфена Петровна и перекрестилась. — Дай Бог здоровья.
И ушла за свою занавеску.
Эмма потом вспоминала этот взгляд. Тихий, мелкий, быстрый. Как у мыши, которая смотрит на сыр.
Это случилось в ночь на двадцатое февраля, за пять дней до бала.
Эмма проснулась утром от крика матери. Выбежала в первую комнату. Мать стояла посреди комнаты, растрёпанная, в одной рубашке, и смотрела на угол, где была занавеска.
Занавески не было. Угла не было. То есть угол был — пустой. Ни Аграфены Петровны, ни её узелка, ни бумажной иконки на стене. Только три кнопки торчали в обоях, там, где иконка висела.
— Ушла, — сказала мать. — Ночью. Тихо. Даже не скрипнула.
— Ну и чёрт с ней, — сказал отец, натягивая сапоги. — За январь заплатила, за февраль — нет. Невелик убыток.
И тут Эмма поняла. Не сразу — через секунду.
Она бросилась в свою комнату. К сундуку под кроватью, где лежало платье — почти готовое, завёрнутое в чистую простыню, переложенное газетами, чтобы не мялось. Откинула крышку.
Простыня была на месте. Газеты были на месте.
Платья не было.
Она долго стояла на коленях перед сундуком, держа в руках пустую простыню. Не плакала. Не кричала. Просто стояла и смотрела. Потом медленно, как во сне, начала перебирать газеты — одну за другой, — будто платье могло спрятаться между ними.
— Эмма? — Елена стояла в дверях. — Что?..
Эмма подняла на неё глаза.
Елена посмотрела на пустой сундук. И всё поняла.
— Тихая, — сказала Эмма. Голос у неё был ровный, совсем без выражения. — Богомольная. Дай Бог здоровья.
И только тогда заплакала.
Она плакала так, как не плакала никогда. Ни после ручья. Ни после Гельфман. Ни после разбитых банок. Ни после ареста Северцева. Это было глупо, она знала, что это глупо, — плакать из-за платья, когда кругом такое: аресты, ссылки, Ванька, которого секут, Глашин отец, который умирает. Из-за тряпки. Из-за куска бархата. Но она ничего не могла с собой поделать. Это был не кусок бархата. Это была первая вещь, которая была её. Не руки — она. Её. И у неё это украли. Так же, как Шапиро украл её цветок, продав втридорога. Так же, как мадам Зильберг крадёт её петли, вычитая за каждую. Так же, как отец крадёт её жизнь, торгуя ею с Рабиновичем.
Её снова украли. Снова. Всегда. Всё, что она делала сама, — всегда кто-то забирал.
Елена села рядом на пол и обняла её. Ничего не говорила. Ждала.
Отец заглянул в дверь, увидел, нахмурился.
— Что ревёшь? — спросил он. — Что пропало?
— Платье, — сказала Елена, не оборачиваясь. — Которое она шила на бал. Бархатное. Жилица украла.
Отец помолчал.
— Бархатное, — повторил он. — Вот. Вот вам. Говорил я — нечего на тряпки тратить. Бог наказал за тщеславие.
И ушёл в лавку.
Эмма перестала плакать. Сразу. Будто кто-то перекрыл кран. Она подняла голову и посмотрела на дверь, в которую вышел отец.
— Бог наказал, — повторила она тихо. — Опять Бог. Гесю Гельфман — Бог наказал. Меня — Бог наказал. А Аграфену Петровну, которая молится перед иконкой и крадёт у девочки платье, — её Бог не накажет?
— Эмма...
— Она перекрестилась, Елена. Когда увидела бархат. Перекрестилась и сказала: «Дай Бог здоровья». А потом украла. — Эмма вытерла лицо рукавом. — У них у всех один Бог. У отца, у жилицы, у Трепова. Бог, который всегда на стороне того, кто сильнее. Или хитрее.
Вечером Елена пришла домой с пакетом. Развернула его на столе.
Ткань. Не бархат — простой шерстяной кашемир, тёмно-синий, почти чёрный. Без отлива, без мерцания. Обычная ткань, из которой шьют платья гувернанткам и экономкам.
— Это всё, что я смогла, — сказала Елена. — Господин Ланге дал вперёд. Рубль двадцать. На четыре аршина хватило.
Эмма смотрела на кашемир. Он был тусклый. Скучный. Чужой.
— Пять дней, — сказала она. — До бала пять дней. Я не успею.
— Успеешь, — сказала Елена. — Выкройка есть. Руки есть. Ривка поможет. Я помогу.
Наутро, в мастерской, Ривка, узнав, выругалась так, что две соседние девушки обернулись, а одна покраснела.
— Вдова! — шипела Ривка, втыкая иглу в атлас с такой силой, будто это была Аграфена Петровна. — Богомольная! Да чтоб ей этот бархат саваном стал! — Потом вдруг замолчала, подумала и сказала совсем другим голосом: — Ладно. Кашемир так кашемир. Кружево ведь осталось? Пуговицы?
— Пуговицы были в шкатулке. Не нашла.
— Хоть что-то. — Ривка снова задумалась. — Слушай. Завтра у нас генеральша Фон-Лаутерберг на примерку. Ей белый корсет с бантами. Там банты — из атласа, голубого, широкого. Мадам всегда кроит с запасом. Остатки — в корзину. — Она понизила голос. — Корзину выносит Матрёна по вечерам. А Матрёна мне должна.
— Ривка, это же...
— Это — мусор, — отрезала Ривка. — Мусор не крадут. Мусор находят. — И подмигнула.
Вечером, после мастерской, Эмма шла домой, и у Казанского собора её окликнули:
— Эммочка!
Глаша. Глаша стояла у колонны, в новом — то есть в другом, чёрном — платке, худая, осунувшаяся, с запавшими глазами. Но улыбалась.
— Глаша! — Эмма бросилась к ней.
Они обнялись. Глаша пахла не луком и кожей, как раньше, а чем-то другим — ладаном и свечами.
— Отец помер, — сказала Глаша просто. — На Сретенье. Похоронили на Митрофаниевском. Вот я теперь и свободная. Ни угла, ни отца. Живу с девушками с фабрики, втроём на одной кровати.
— Глаша...
— Ничего. — Глаша махнула рукой. — Пил он. Бил меня. Деньги отбирал. Отмучился — и я отмучилась. Царство ему небесное. — Она перекрестилась и вдруг полезла за пазуху. — Слушай, я тебе что покажу. Я теперь газету читаю. Сама! Вот!
Она достала смятый газетный лист и развернула его прямо на ступенях собора.
— Вот тут, — ткнула она пальцем. — Я третий день разбираю. Ты послушай. — И начала читать, медленно, по слогам, водя пальцем по строчкам, шевеля губами: — «В О-ре-хо-во-Зу-е-ве... на ма-ну-фак-ту-ре... то-ва-ри-ще-ства... Ни-коль-ской ма-ну-фак-ту-ры... Са-вы Мо-ро-зо-ва... ра-бо-чие... пре-кра-ти-ли ра-бо-ту...» — Она подняла глаза. — Это что значит — прекратили?
— Это значит — забастовали, — сказала Эмма. — Перестали работать. Все вместе.
— Все вместе! — Глаша кивнула с таким видом, будто именно это и хотела услышать. — Тут написано, — она снова уткнулась в газету, — что их восемь тысяч. Восемь тысяч, Эммочка! Ткачей! И что они бросили работу из-за... — Она запнулась. — Из-за штра-фов. Это что?
— Вычеты, — сказала Эмма. — Как у мадам Зильберг. Опоздала — вычет. Испортила — вычет. Заговорила — вычет.
— Вот и я подумала! — Глаша хлопнула ладонью по газете. — Вот и я! Там пишут, у них штрафы до четверти жалованья доходили! Четверть! Ты работаешь месяц — а неделю на хозяина. Задаром. За штрафы. Вот они и встали. Все восемь тысяч. Говорят, машины ломали, окна били в конторе, в лавку хозяйскую ворвались. А потом войска пришли. Казаки. Шестьсот человек увезли.









