
Полная версия
Наша Эмма
Эмма слушала. Восемь тысяч. Восемь тысяч ткачей — как шестьсот девушек на Васильевском, только в тринадцать раз больше. Все вместе. Все разом. Против вычетов. Не по копейке в Глашин платок — а все сразу, все восемь тысяч, встали и сказали: нет.
— А главные у них, — продолжала Глаша, — два было. Моисеенко какой-то и Волков. Тут написано. Их взяли. Судить будут.
— Повесят? — спросила Эмма.
— Не знаю. — Глаша сложила газету. — Может, и повесят. А может, и нет. Тут написано, что сам Морозов, хозяин, испугался. Что штрафы, может, отменят. — Она помолчала. — Вот бы и у нас, на Васильевском. Вот бы встать — все шестьсот. И сказать Якову: а ну, хватит. Бауэр-то, может, и сам бы встал с нами. Он добрый.
— А ты бы встала? — спросила Эмма.
Глаша посмотрела на неё. И вдруг засмеялась — коротко, невесело.
— Я? Одна? Меня выгонят — и всё. Пойду на Сенную. Или в деревню, коров доить. — Она спрятала газету за пазуху. — Восемь тысяч — это сила. А одна Глаша — это так. Мусор.
— Мусор не крадут, — сказала Эмма. — Мусор находят.
— Чего?
— Ничего. Это Ривка так говорит. — Эмма помолчала. — Глаша. А у меня платье украли.
И рассказала. Про бархат, про Елену, про Аграфену Петровну и её иконку. Глаша слушала, и лицо у неё темнело.
— Вот гадина, — сказала она наконец. — Вдова. Богомольная. — Она сплюнула на ступени собора, прямо под ноги святому, и тут же испуганно перекрестилась. — Прости Господи. — Потом подумала и спросила: — А бал-то когда?
— В субботу.
— Пойдёшь?
— Не знаю. Платья нет.
— Как это нет? — возмутилась Глаша. — Ты же рукастая. Ты же петли эти свои по двести в день мечешь. Сошьёшь из чего есть. И пойдёшь. И будешь там самая красивая. Назло этой вдове. И назло отцу твоему. И Морозову. — Она подумала. — И всем.
Эмма засмеялась. Впервые за три дня.
3. Вашти
Пурим в тот год выпал на понедельник масленой недели.
Эмма узнала об этом от Ривки — у Зильберг, как у всякой еврейской хозяйки, в Пурим работали полдня, — и удивилась совпадению: у русских — блины, у евреев — гоменташи, треугольные пирожки с маком. У русских — балаганы на Марсовом поле, ряженые, катание с гор. У евреев — ряженые тоже, дети в масках Амана и Мордехая, трещотки, которыми гремят, когда читают имя злодея. И у немцев — Fasching, карнавал, тот самый бал в клубе. Три карнавала в одну неделю.
— Весь город с ума сходит, — сказала Ривка. — Раз в году. Все разом. Можно напиться и не каяться. Можно надеть маску и сказать, что думаешь. — Она подмигнула. — Хорошая неделя. Жаль, что одна.
Вечером в воскресенье, накануне Пурима, отец читал Мегилу.
Он делал это каждый год. Это был единственный вечер в году, когда отец становился другим, — не мягче, нет, но как будто выше. Он доставал из сундука свиток — старый, пожелтевший, на деревянном валике, оставшийся ещё от его отца, — разворачивал его на столе при двух свечах, надевал ермолку и читал вслух. Нараспев, на древнееврейском, медленно, раскачиваясь. А когда доходил до имени Амана, мальчики — Герман и Егор — изо всех сил крутили трещотки, и отец на миг замолкал, и в глазах его было что-то почти весёлое.
Эмма в детстве любила эту историю. Персидский царь Ахашверош. Злой визирь Аман, который хочет погубить всех евреев. Мудрый Мордехай. И Эстер — прекрасная Эстер, еврейская девушка, которую царь выбрал в жёны, и которая рискнула жизнью, пришла к царю без зова, хотя это каралось смертью, — и спасла свой народ.
Но в этот раз, слушая, Эмма вдруг услышала не Эстер.
Она услышала начало. То, которое отец читал всегда быстро, торопливо, как неважное. Про то, что было до Эстер.
Царь Ахашверош устроил пир. Сто восемьдесят дней пировал. Потом ещё семь дней. И на седьмой день, «когда развеселилось сердце царя от вина», — отец прочёл это на древнееврейском, но Эмма знала текст, она читала его по-немецки, в детской Библии в Кёнигсберге, — царь велел позвать царицу. Царицу Вашти. Чтобы она пришла к гостям — к пьяным князьям, к пьяным вельможам — в царском венце. И показала свою красоту. Как показывают коня. Как показывают драгоценность.
А Вашти отказалась.
Она не пришла.
И царь разгневался. И спросил мудрецов: что сделать с царицей, которая не послушалась? И мудрец сказал: царица оскорбила не только царя, но и всех мужей во всём царстве. Потому что теперь все жёны узнают, что царица не послушалась мужа, — и тоже перестанут слушаться. Надо её низложить. И издать указ. Чтобы всякий муж был господином в доме своём.
И царь так и сделал. Вашти — исчезла. Из истории. Из свитка. Больше о ней ни слова. А указ разослали по всем ста двадцати семи областям царства, на всех языках.
Отец читал дальше. Про Эстер. Про то, как собрали всех красивых девушек царства, и как их двенадцать месяцев умащивали маслами, и как каждую по очереди приводили к царю, и как Эстер понравилась ему больше всех.
Эмма сидела, не слушая. Она думала о Вашти.
Когда отец кончил, свернул свиток и снял ермолку, — и мальчики, громко хрустя, уже ели гоменташи, — Эмма вдруг спросила:
— Папа. А Вашти была права?
Отец посмотрел на неё. Мать перестала разливать чай.
— Какая Вашти? — спросил отец.
— Царица. Которая была до Эстер. Которая не пошла к пьяным гостям. Она ведь права была? Он же был пьяный. Он хотел её показывать, как лошадь. А она не захотела. Она сказала: нет. И её за это...
— Вашти, — сказал отец медленно, — была непокорная жена. Гордая. Она ослушалась мужа и царя. Мудрецы говорят — она была злая, она заставляла еврейских девушек работать в субботу, и Бог её наказал.
— Этого в Мегиле нет, — сказала Эмма. — Там только сказано, что она не пошла. И всё.
— Мудрецы знают больше, чем написано.
— Мудрецы, — сказала Эмма, — это которые советовали царю? Те самые, пьяные? Которые сказали, что если одна женщина ослушается мужа, то все жёны перестанут слушаться? И надо её убрать, чтобы другим неповадно было?
Отец медленно положил ладони на стол.
— Эмма, — сказала Елена тихо.
— Нет, я хочу понять, — сказала Эмма. Голос у неё звенел. — Мы каждый год читаем эту книгу. Мы её празднуем. А там в начале написано, что пьяный персидский царь издал указ: «Всякий муж — господин в доме своём». Потому что одна женщина отказалась, чтобы на неё глазели. И этот указ — это что, тоже Божье слово? Указ пьяного персидского царя?
Тишина. Мальчики перестали жевать.
— Ты, — сказал отец, — ты смеёшься над Писанием?
— Я не смеюсь. Я спрашиваю. Я просто спрашиваю. Почему мы хвалим Эстер, которая была послушная и красивая, и которую выбрали, как... как выбирают корсет у Зильберг, — а Вашти, которая сказала «нет», — про неё нельзя даже спросить?
Отец встал.
Он стоял над столом, над свитком, над гоменташами, высокий, в праздничном сюртуке, и смотрел на неё, и лицо у него медленно наливалось краской.
— Знаешь, что сказано? — проговорил он тихо. — Сказано: в Пурим надо веселиться. Пить и веселиться — пока не перестанешь отличать «проклят Аман» от «благословен Мордехай». Это мицва. Заповедь. Радость. А ты — ты сидишь за праздничным столом и плюёшь в Мегилу. И в отца. И в Бога.
— Я не...
— Молчи. — Он перевёл дыхание. — Я хотел тебя пустить в субботу. На бал. С Еленой. Сваха сказала — там будет Рабинович. Он хотел посмотреть на тебя. Не на смотринах, в доме, — а так, на людях, в весёлой обстановке. Я думал — пусть посмотрит. Пусть увидит, какая ты. — Он засмеялся невесело. — А ты — вот какая. Вашти. Непокорная. Нет. Никакого бала. Будешь сидеть дома. И молиться. Чтобы Бог простил тебе твой язык.
Он вышел из-за стола. Остановился в дверях. Обернулся.
— Вашти, — сказал он. — Хорошо. Помни, чем кончила твоя Вашти. Её больше нет. Ни в книге. Нигде.
И ушёл в другую комнату.
Эмма сидела за столом. Мать молча убирала посуду. Мальчики доедали гоменташи, не поднимая глаз. Елена смотрела на Эмму — и вдруг, неожиданно, улыбнулась.
Позже, ночью, когда все легли, Елена прошептала из темноты:
— Ты знаешь, что самое смешное?
— Что?
— Что сегодня Пурим. Праздник, когда велено веселиться. Когда велено пить, пока не спутаешь злодея с праведником. Когда все ходят в масках, и всё можно, и всё прощается. — Елена тихо засмеялась. — А тебе запретили танцевать. На Пурим. Это как... как запретить есть на свадьбе.
Эмма лежала, глядя в потолок.
— Он сказал, Вашти больше нет, — проговорила она. — Ни в книге. Нигде.
— Да.
— А я её помню, — сказала Эмма. — Значит, она есть. Пока я помню — она есть.
Елена долго молчала. Потом сказала:
— Спи. Утром на работу.
— Елена.
— Что?
— Я пойду на бал.
Тишина.
— Эмма...
— Я пойду. С тобой или без тебя. Если ты не пойдёшь — я пойду одна. Я дошью платье. И пойду. А если меня поймают — пусть. Пусть бьёт. Пусть хоть убьёт. Но я пойду.
Елена ничего не ответила. Но через минуту Эмма услышала, как она тихо, очень тихо, засмеялась в подушку.
4. Бал
Платье было готово в пятницу, в третьем часу ночи.
Кашемир, тёмно-синий, почти чёрный, — не мерцал, не переливался, не менял цвета. Но Ривкина выкройка села так, что в зеркальце над умывальником Эмма не узнала себя. Узкий лиф с вытачками. Узкий рукав до запястья. Невысокая стойка ворота, и на ней — белое кружево от графининого корсета. Белые батистовые манжеты. Юбка колоколом, до щиколотки. А вместо пропавших перламутровых пуговиц — голубой атласный бант на груди, широкий, из обрезков генеральши Фон-Лаутерберг, который Матрёна вынесла из мастерской в корзине с мусором, а Ривка «нашла».
Эмма стояла у зеркальца и смотрела. В нём было видно только плечо, кусочек ворота и бант. Бант был голубой, как небо в марте.
В субботу вечером отец ушёл в синагогу, потом вернулся, поужинал, проверил, что Эмма дома — она сидела у окна с молитвенником, послушная, тихая, с опущенными глазами, — и лёг спать. В десятом часу. Мать легла с ним. Мальчики — ещё раньше.
В одиннадцать Эмма тихо встала с кровати. Елена не спала — лежала, одетая, под одеялом, и смотрела на неё.
— Ну? — шепнула Эмма.
Елена долго молчала. Потом откинула одеяло.
— Ну, — сказала она. — Пойдём, Вашти.
Они одевались в темноте, на ощупь, помогая друг другу застёгивать крючки. Платье Эммы — кашемир с бантом. Платье Елены — её единственное парадное, серое шёлковое, перешитое из маминого. Сверху — шубки. На шею Эмме Елена намотала тот самый серый шарф.
— Опять? — шепнула Эмма.
— Он приносит удачу, — шепнула Елена. — Он Андрея Петровича спас.
— А потом не спас.
— Потом его там не было.
Они вышли через кухню, на чёрную лестницу. Дверь скрипнула. Обе замерли. За стеной всхрапнул отец — и снова затих. Они спустились, держась за перила, в полной темноте, по скользким ступеням, мимо чужих дверей, — и выскочили во двор. Во дворе было холодно и звёздно. Над колодцем двора висел кусочек неба, густо засыпанный звёздами.
На Невском был праздник.
Масленица. Последняя суббота. Ночь, а улица полна народу — гуляющие, ряженые, пьяные, извозчики с бубенцами, сани, разукрашенные лентами. Где-то пели. Где-то играла гармонь. У Аничкова моста двое ряженых — один в медвежьей шкуре, другой в козлиной маске — плясали под балалайку, и вокруг них собралась толпа и хохотала. Пахло блинами, жжёным сахаром, конским навозом и морозом. Звёзды над Невским были огромные, как фонари.
Немецкий клуб был на Мойке — двухэтажный особняк с колоннами, все окна которого сияли. У подъезда стояли кареты и сани. Швейцар в ливрее с галунами распахнул перед ними дверь, — и на них обрушились свет, тепло и музыка.
Эмма остановилась на пороге.
Зал был огромный. Белый с золотом. Колонны, лепнина, зеркала в рост человека вдоль стен. Под потолком — люстры, хрустальные, на сотни свечей, и свет от них дробился в зеркалах, в хрустале, в бокалах на подносах, в украшениях дам, — и казалось, что в зале не сотни, а тысячи огней. На хорах играл оркестр — скрипки, виолончели, флейта, медь, — и музыка поднималась под самый потолок и падала оттуда, как снег.
Людей было много. Немцы — петербургские немцы, аптекари, булочники, часовщики, учителя, инженеры с семьями. Многие — в масках. Fasching. Карнавал. Арлекины, пьеро, коломбины, турки в чалмах, рыцари в картонных латах, пастушки, цыганки. Дамы в бальных платьях — розовых, белых, голубых. Господа во фраках, в мундирах. Девушки в лёгких светлых платьях с цветами в волосах. Гимназисты в форме. И все двигались, говорили, смеялись, — и в центре зала, под люстрами, кружились пары.
Вальс.
Эмма никогда не видела вальса. То есть видела — в окнах, мимоходом, с улицы, когда проходила мимо особняков. Но не так. Не близко. Не изнутри. Пары кружились, как листья в Летнем саду в тот золотой день, — легко, быстро, широко, — платья раздувались колоколами, фалды фраков летели, и всё это двигалось по кругу, под люстрами, под музыкой, как огромное живое колесо.
— Елена! Фрейлейн Гольдман! — К ним пробиралась маленькая полная дама в лиловом, с седыми буклями, — фрау Мюллер, учительница музыки. — Как хорошо, что вы пришли! А это — ваша сестра? Боже мой, какая прелесть! Какой бант! Пойдёмте, пойдёмте, я вас всем представлю!
Эмма не запомнила, кому её представляли. Каким-то дамам, каким-то господам. Кто-то говорил ей комплименты по-немецки — про бант, про «очаровательную простоту». Кто-то сунул ей в руку бокал с лимонадом. Она стояла у колонны, держа бокал, и смотрела на кружащиеся пары, и не могла отвести глаз.
— Танцуете? — спросил кто-то рядом.
Она обернулась. Перед ней стоял гимназист — длинный, нескладный, лет шестнадцати, с прыщами на подбородке и отчаянно красными ушами. Он поклонился — неловко, резко, будто переломился пополам.
— Я... не умею, — сказала Эмма.
— Я тоже не очень, — признался гимназист. — Но мама велела пригласить хоть кого-нибудь. А все другие уже заняты. — Он покраснел ещё сильнее, хотя это казалось невозможным. — Простите. Я не то хотел сказать.
Эмма засмеялась.
— Ничего, — сказала она. — Я понимаю. Меня тоже приглашают, когда все другие заняты.
Она поставила бокал на подоконник и протянула ему руку.
Они танцевали ужасно. Он наступал ей на ноги, она — ему. Они сбивались с такта, путали повороты, налетали на другие пары. Гимназист бормотал «простите, простите», и Эмма смеялась, и он тоже начал смеяться. А потом вдруг — Эмма не поняла, как это вышло, — её ноги сами поймали ритм. Раз-два-три. Раз-два-три. Как петли на шали — петля, накид, две вместе. Как ёлочки на льду — сорок две, ни разу не сбилась. Раз-два-три. И её понесло.
Музыка вошла в неё — как когда-то песни Глаши входили в неё в цеху, как вода в сухую землю. Только сильнее. Она вошла не в уши, а в ноги, в руки, в спину, во всё тело. И тело, которое двенадцать часов в день сидело согнувшись над петлями, которое отец швырял о полки, которое мадам Зильберг вертела, как отрез, а заказчицы не замечали, как вешалку, — это тело вдруг выпрямилось. И полетело. Само. Без её разрешения. Без чьего-либо разрешения.
Зал кружился. Люстры кружились. Зеркала кружились, и в них кружилась она — в тёмно-синем, с голубым бантом, с разлетевшимися из косы светлыми прядями. Гимназист куда-то исчез — или она его отпустила, не заметила. Кто-то другой взял её за руку. Потом — ещё кто-то.
Она танцевала со всеми.
С Еленой — сёстры кружились вдвоём, смеясь, как когда-то бегали по набережной. С толстым пожилым аптекарем, который пыхтел и отдувался, но вёл уверенно, по-старомодному, и после танца поцеловал ей руку, чего никто никогда не делал. С господином Ланге — он пришёл тоже, во фраке, который был ему мал, и танцевал медленно, торжественно, почти не видя, куда ступает, и говорил: «Вы — как моя дочь. Тридцать лет назад. В Дрездене». С арлекином в маске, который оказался девушкой, переодетой в мужское, и хохотал басом. С каким-то студентом-немцем, рыжим, похожим на Мишу Рогова. Снова с гимназистом, который осмелел и больше не наступал на ноги.
Кадриль. Полька. Мазурка — она не знала мазурки, но её научили на ходу, и она танцевала, топая каблуками, как топала Глаша, когда пела злое. Снова вальс. Снова. Снова.
Дело было не в кавалерах. Она не запоминала их лиц. Не помнила, кто был следующим. Дело было в другом. В том, что она двигалась — и это было её движение. Её. Не отцовское, не Зильберг, не Шапиро. Никто не мог вычесть из этого танца ни копейки. Никто не мог его украсть, как Аграфена Петровна украла бархат. Никто не мог сказать: «Твои только ноги». Потому что это были не ноги. Это была она. Вся. Целиком. Как цветок в углу шали. Как ГЛАФИРА на изнанке перчатки. Как «я — есть». Только больше. Гораздо больше. Это было — как если бы весь цветок вырос из угла и заполнил всю шаль, весь город, весь мир.
Где-то посреди ночи — она не знала, который был час, — Елена схватила её за руку между танцами.
— Эмма! Эмма, ты вся мокрая! Ты красная! Отдохни! Сядь!
— Не хочу! — Эмма засмеялась, задыхаясь, вырываясь. — Не хочу сидеть! Я буду танцевать!
— Ты упадёшь!
— Пусть! — крикнула Эмма, и несколько человек обернулись. — Буду танцевать! Буду танцевать до смерти!
И снова умчалась в круг.
Где-то в середине ночи, после мазурки, она остановилась у колонны отдышаться — и мельком, краем глаза, увидела в дверях зала, за спинами гостей, знакомую фигуру. Тёмное пальто. Мягкая шляпа в руке. Аккуратные усики. Он стоял в дверях и смотрел на неё — не танцевал, не входил, просто стоял и смотрел, и на лице у него было то самое выражение, которое она так хорошо знала: печальное, внимательное, участливое.
Но она не узнала его. Не успела. Не захотела. Музыка снова началась — вальс, — и кто-то взял её за руку, и она закружилась, и зал закружился, и лицо в дверях смешалось с сотней других лиц и исчезло.
Ей никто не был нужен. В эту ночь — никто. Ни Северцев, ни Коля, ни отец с его Рабиновичем, ни человек с зонтом у фонаря. Никто, кто бы её выслушал, понял, назвал необычной. Ей был нужен только этот зал, и эта музыка, и это движение, и это чувство — что тело её, что жизнь её, что она есть.
Рабиновича на балу она так и не увидела. Может быть, его не было. А может быть, был — и смотрел на неё из какого-нибудь угла, тридцативосьмилетний вдовец с москательной лавкой, — и видел, как она танцует, растрёпанная, красная, хохочущая, с разлетевшимися волосами, — и думал о чём-то своём. Она этого никогда не узнала. И никогда не хотела узнать.
5. Рассвет
Они вышли из клуба в шестом часу утра.
Оркестр уже ушёл. Свечи в люстрах догорали. Последние гости разбирали шубы в вестибюле, зевая, перешучиваясь, — арлекины сняли маски, пастушки потеряли посохи, рыцари несли картонные латы под мышкой. Фрау Мюллер расцеловала обеих сестёр в щёки и сказала, что они были «очаровательны, просто очаровательны», и что Эмма должна непременно приходить ещё, на Пасху будет вечер. Господин Ланге, уже в пальто, поцеловал Эмме руку — второй раз за ночь — и сказал по-немецки, тихо: «Танцуйте, дитя. Пока можете — танцуйте. Потом жизнь отберёт».
Улица встретила их тишиной и холодом.
Ночь кончалась. Небо над Мойкой было ещё тёмное, но на востоке, над крышами, уже проступала бледная, серо-зелёная полоса. Звёзды гасли одна за другой. Фонари ещё горели, но уже не нужны были, и свет их казался жёлтым и усталым. Снег под ногами скрипел. Изо рта шёл пар.
Эмма шла и не чувствовала ног. Они гудели, болели, горели в тесных туфлях, которые ей одолжила Ривка, — но она их не чувствовала. Она вообще ничего не чувствовала, кроме того, что внутри у неё всё ещё играла музыка. Раз-два-три. Раз-два-три.
Они шли не по Невскому, а коротким путём — через Марсово поле. Там стояли масленичные балаганы — целый город из досок и холста, раскрашенный, увешанный флагами, вывесками, лентами. Сейчас он спал. Карусели неподвижны. Качели повисли на цепях. Ледяные горы — высокие деревянные помосты, политые водой, с которых днём, визжа, катались на санках, — блестели в полутьме, как сахарные. На вывесках балаганов — нарисованные силачи, великаны, русалки, дрессированные медведи, «Сражение под Плевной», «Кит-рыба, пойманная в Белом море». Ветер шевелил холщовые стены. Где-то в глубине балаганного города лаяла собака.
И вдруг из-за одного балагана вышел старик с лотком и самоваром на ремне. Первый торговец. Раннее утро.
— Блины! — крикнул он хрипло, увидев их. — Блины горячие, барышни! С мёдом, с маслом, с икоркой! Последний день масленой — грех не поесть!
Сёстры переглянулись. И засмеялись.
У Елены нашлось две копейки. Им дали по блину — горячему, тонкому, промасленному, обжигающему пальцы, — и по стакану сбитня из самовара, сладкого, пахнущего мёдом и пряностями. Они стояли посреди пустого Марсова поля, среди спящих балаганов, на рассвете, в бальных платьях под шубками, и ели блины, и пили сбитень, и смеялись — неизвестно над чем, просто так, — и старик-торговец смотрел на них и тоже ухмылялся в бороду.
— С бала, что ль, барышни? — спросил он.
— С бала, — сказала Эмма.
— И как, весело было?
— Весело, — сказала Эмма. — Очень. Самое весёлое в жизни.
— Ну и слава Богу, — сказал старик. — Хоть кому-то весело. — И крикнул им вслед, когда они пошли дальше: — Прощёное воскресенье завтра! Не забудьте прощенья попросить!
— У кого? — крикнула в ответ Эмма.
— А у всех! — сказал старик и захохотал.
Они побежали. Через Марсово поле, через Лебяжью канавку, по набережной Фонтанки — бежали, держась за руки, скользя на наледи, как тогда, в первый раз, у Невы, — и солнце вставало у них за спиной, и небо становилось розовым, потом золотым, и Фонтанка лежала подо льдом, и на льду уже появились первые следы — кто-то шёл через реку, рано утром, на работу.
Домой они вошли через чёрную лестницу, в седьмом часу. Отец ещё спал — Эмма слышала его храп из первой комнаты. Мальчики спали. Они на цыпочках прошли через кухню —
И остановились.
На кухне, у стола, сидела мать.
Она сидела одетая, в своём домашнем платье, с накинутым на плечи платком, — будто и не ложилась. Перед ней на столе стояла свеча, почти догоревшая. Она подняла голову и посмотрела на них.
Эмма замерла. Елена схватила её за руку.
Мать смотрела на Эмму. На её растрепавшиеся волосы. На красное, горящее лицо. На тёмно-синее кашемировое платье, видное из-под расстёгнутой шубки. На голубой бант — немного смятый, с одного края распустившийся.
Долго смотрела. Ничего не говорила.
Потом встала. Медленно. Подошла к плите. Разожгла огонь. Поставила самовар. Достала из буфета миску — в ней лежали блины, накрытые полотенцем. Масленичные. Она напекла их вчера вечером, для семьи, на завтра.
Мать положила один блин на тарелку. Поставила тарелку на стол. Перед Эммой. Положила рядом ложку мёда.
И всё. Ни слова. Ни упрёка. Ни вопроса.
Эмма смотрела на блин. Потом на мать. Мать снова села на своё место у стола и смотрела в окно, на светлеющий двор-колодец, — и лицо у неё было спокойное, усталое и какое-то незнакомое. Как будто она тоже о чём-то вспомнила. О чём-то своём. О синем платье, может быть. О том самом, единственном синем платье, в котором она когда-то, в двадцать шесть лет, ждала в приёмной Трепова с восьми утра до четырёх часов дня.
Эмма села. Взяла блин. Он был холодный — вчерашний. Но она съела его до последнего кусочка, обмакивая в мёд, и это был самый вкусный блин в её жизни. Вкуснее, чем горячий, с Марсова поля.
Самовар закипел. Мать налила три стакана чаю. Себе, Елене, Эмме. Они пили молча, втроём, на кухне, в седьмом часу утра прощёного воскресенья, пока за стеной храпел отец.
Потом мать сказала — тихо, не оборачиваясь от окна:
— Идите спать. Час есть. Я разбужу.
Эмма легла, не раздеваясь, в кашемировом платье, поверх одеяла. Ноги гудели. Голова кружилась. Внутри всё ещё играла музыка — раз-два-три, раз-два-три — и не хотела умолкать.
Она думала о том, что если у неё когда-нибудь отберут это — эту музыку, этот зал, это чувство, что тело её и жизнь её, — то она не согласится. Ни на что. Ни на какую жизнь. Ни на какое будущее, даже самое светлое, даже стеклянный дворец из четвёртого сна. Если там нельзя будет танцевать — она туда не пойдёт.
Она уснула с этой мыслью. Спала час. Мать разбудила её, как обещала.
А в понедельник утром, в мастерской мадам Зильберг, над корсетом для очередной генеральши, Ривка вдруг сказала уголком рта, не поднимая глаз от петель:
— Гольдман. Твой клерк спрашивал о тебе.
Эмма вздрогнула.
— Когда?
— В пятницу вечером. Когда мы выходили. Тебя не было — ты ушла раньше, платье дошивать. Он подошёл ко мне. Вежливо. Шляпу снял. Спросил: «А где ваша подруга? Барышня Гольдман? Она не больна?» Я сказала — не знаю. А он спросил, не собирается ли она куда-нибудь на масленой. На гулянье, на вечер. Я и ляпнула, дура, что на бал. — Ривка воткнула иглу. — А в субботу ночью — ты не поверишь — я его видела у Немецкого клуба. Мы с дядей мимо шли, от знакомых, с пуримского ужина. Он стоял на другой стороне улицы. Смотрел на окна. На зал. Где все танцевали.









