
Полная версия
Наша Эмма
Он бросился в соседнюю комнату. Эмма услышала, как он роется на полке над её кроватью, где стояли её книги — немного, пять или шесть, всё, что у неё было: хрестоматия, Буслаев, Некрасов, которого Коля ей так и не забрал, королева Луиза, французская грамматика, которую она купила на собственные деньги — на те, что тайком откладывала по копейке с мелочи, которую ей давали на кипяток. Два года откладывала.
Отец вернулся с грамматикой в руке.
— Вот, — сказал он. — Вот твоё учение. Французский. На кой чёрт тебе французский? С кем ты будешь по-французски говорить? С Рабиновичем?
— Отдай!
Эмма вскочила. Но отец уже подошёл к печке — она топилась, несмотря на июнь, мать варила обед, — открыл заслонку и швырнул книгу в огонь.
— Нет! — закричала Эмма.
Она бросилась к печке. Отец перехватил её за руку, рванул назад. Сквозь открытую заслонку она видела, как обложка вспыхнула, скрутилась, как начали чернеть и загибаться страницы. «Je suis, tu es, il est...» — горели спряжения. Горели два года копеек.
— Слушай меня, — сказал отец, не отпуская её руки. Лицо его было красным, глаза — бешеными. — Слушай и запомни. Еврейской дочери не нужно много знать. Ей нужно уметь фаршировать рыбу. Резать лапшу тонко. И рожать мужу детей. Много детей. Всё. Остальное — от дьявола. Ты поняла меня?
Эмма смотрела на него. Огонь в печке горел, и в нём горела её грамматика, и отец держал её за руку так, что останутся синяки, и вдруг она перестала бояться. Совсем. Будто страх сгорел вместе с книгой.
— Женщина, — сказала она, медленно, отчётливо, глядя ему в глаза, — женщина имеет такое же право на свою жизнь, как мужчина. Никто не может распоряжаться ею. Ни отец, ни муж. Никто.
Она не знала, откуда взялись эти слова. Может быть, из Чернышевского. Может быть, от Сони с короткими волосами. Может быть, из неё самой.
Отец ударил её.
Наотмашь, ладонью, по лицу. Так, что голова мотнулась в сторону и в ушах зазвенело. Эмма отлетела к стене. Ударилась плечом. Устояла.
Мать вскочила, но не двинулась с места. Только прижала руки к груди. Герман заплакал. Егор полез под стол.
И тогда встала Елена.
Она встала медленно, отодвинула стул и пошла через комнату — не к Эмме, а к отцу. Встала между ними. Прямо, высокая, бледная, с дрожащими губами, но с таким лицом, какого Эмма у неё никогда не видела.
— Хватит, — сказала Елена.
Отец посмотрел на неё.
— Отойди.
— Нет, — сказала Елена. — Не отойду. Вы её не тронете больше. Никогда. А если тронете — я уйду из дома. Завтра же. И деньги мои уйдут со мной. Все. Вы знаете, сколько я приношу. Без меня вы и месяца не продержитесь.
Отец открыл рот. Закрыл. Лицо его медленно меняло цвет — с красного на белый.
— Ты... мне... угрожаешь?
— Да, — сказала Елена. — Угрожаю.
Долгая, страшная тишина. Только треск огня в печке, где догорала грамматика.
Потом отец повернулся и вышел. Хлопнула дверь. Его шаги прогрохотали по лестнице.
Мать опустилась на стул и закрыла лицо руками.
Елена повернулась к Эмме. Посмотрела на её щёку, на которой уже проступал красный след. Ничего не сказала. Только взяла её за руку и повела в другую комнату, и посадила на кровать, и намочила полотенце в холодной воде, и приложила к щеке.
— Елена, — прошептала Эмма. — Ты правда уйдёшь?
— Если понадобится, — сказала Елена. — Да.
— А куда?
Елена помолчала.
— Не знаю. Куда-нибудь. — Она отняла полотенце, снова намочила, снова приложила. — Не думай об этом. Сватовство я отложу. Скажу свахе, что ты больна. Что у тебя горячка. Это даст нам время.
— А потом?
— Потом — посмотрим.
Сваха в четверг не пришла. Отец два дня не разговаривал ни с кем. Потом — заговорил, будто ничего не случилось. Но Эмма знала: ничего не кончилось. Только отложено. Господин Рабинович с москательной лавкой на Садовой ждал. Тридцать восемь лет. Дом в Коломне.
Ночью она лежала без сна и думала. Щека болела. Плечо болело. Но больше всего болело другое — пустое место на полке над кроватью, где стояла французская грамматика.
«Je suis, — повторяла она про себя, в темноте, единственное, что успела выучить наизусть. — Je suis, tu es, il est. Я есть. Ты есть. Он есть».
Я — есть.
Она поклялась себе в эту ночь — серьёзно, торжественно, как дают присягу, — что выйдет замуж только по любви. Только за того, кого выберет сама. Или никогда. Никогда, ни за что, ни за какую москательную лавку.
Я — есть. И никто меня не купит.
5. Литовец
В июле, когда белые ночи пошли на убыль и в полночь уже снова стало темнеть, Эмма проснулась от того, что Елена плакала.
Плакала тихо, в подушку, почти беззвучно. Но Эмма знала все звуки Елениного дыхания, как знала звуки собственного, и эти были чужие, новые. Она лежала и слушала. Потом встала, босиком прошла через комнату и села на край Елениной кровати.
— Елена.
Плач затих.
— Спи, — глухо сказала Елена в подушку.
— Не буду.
Елена медленно повернулась. В слабом предрассветном свете её лицо было мокрым и опухшим.
— Что случилось? — спросила Эмма. — Отец?
— Нет. — Елена села, обхватила колени руками. — Нет. Не отец. Это я так. Старое.
— Расскажи.
— Это было, когда ты жила в Кёнигсберге, у Бабушки. Ты была маленькая.
— Я уже не маленькая. Мне пятнадцать. Меня сватают.
Елена посмотрела на неё и вдруг слабо улыбнулась.
— Да. Тебя сватают. — Она помолчала. — Ладно. Может, и надо тебе рассказать. Именно теперь.
Она долго молчала, глядя в окно, на тёмный двор-колодец.
— Мне было восемнадцать, — начала она наконец. — Почти девятнадцать. — Мы с отцом тогда ещё держали двор в Попелянах. Ты помнишь Попеляны?
— Немного.
— У отца был постоялый двор. И там часто останавливались проезжие. И однажды осенью, в дождь, остановился один молодой человек. Литовец. Землемер. Он межевал там землю у помещика, по реке. Его звали... — Елена запнулась. — Неважно, как его звали. Его звали Юозас. Ему было двадцать два. Он прожил у нас два месяца, пока межевал.
Эмма молчала.
— Он был совсем не такой, как все, кого я знала, — продолжала Елена. — Тихий. Добрый. Он читал. У него с собой были книги — польские, литовские, русские. Он давал мне. Он рассказывал мне про Литву — какая она была когда-то, великая, свободная, до того, как пришли русские. Он пел литовские песни. У него был голос... — Елена закрыла глаза. — Мы гуляли по берегу. Просто гуляли. Говорили. Он говорил со мной, как с человеком. Не как с девицей. Не как с еврейкой. Как с человеком. Ты понимаешь?
— Понимаю, — прошептала Эмма. Она понимала. Это было как Лопухов. Как Коля. Как «вы — не иностранка».
— Он сказал мне, что любит меня, — сказала Елена. — В последний день. Перед отъездом. На берегу. Он сказал: поедем со мной. В Ковно. Я крещусь — нет, ты не крестись, я сам перейду в твою веру, если надо, или мы уедем за границу, в Америку, где никто не спрашивает. Что угодно. Только поедем.
Она замолчала.
— А ты? — спросила Эмма.
— А я сказала маме, — сказала Елена. — Я думала — мама поймёт. Мама ведь сама... мама ведь сама когда-то... — Она покачала головой. — А мама пошла к отцу. И отец... Ты знаешь, что сделал отец.
— Что?
— Он его выгнал. Ночью. Под дождём. С криком, с проклятиями. Он сказал, что если я ещё раз взгляну на гоя, он меня убьёт. Что лучше видеть меня мёртвой, чем женой иноверца. Мама плакала и говорила то же самое. Бабушка приехала из Кёнигсберга и говорила то же самое. Все говорили то же самое. Что это позор. Что это смерть для семьи. Что ни одна приличная еврейская семья после этого не возьмёт ни меня, ни Лену. Что я погублю сестёр. Что я убью мать.
— И ты...
— Я послушалась, — сказала Елена. — Я не поехала. Он ждал меня неделю в Ковно, в гостинице. Писал. Я не ответила. Потом он уехал. Куда — не знаю. Больше я его не видела. Никогда.
Она снова закрыла глаза.
— Пять лет назад, — сказала она. — Пять лет. И знаешь, что самое страшное, Эмма? Не то, что я его потеряла. А то, что с тех пор я живу чужую жизнь. Не свою. Я работаю, я приношу деньги, я защищаю тебя, я хожу в синагогу с мамой, я ретуширую чужие лица, — но это всё не я. Это кто-то другой. А я — я осталась там, на берегу, в Попелянах. В тот день. Когда он сказал «поедем». И я до сих пор там стою. И не могу уйти.
Эмма сидела не шевелясь. Ей хотелось обнять Елену, но она боялась — боялась спугнуть что-то, что было сейчас между ними, хрупкое, как первый лёд.
— Почему ты плакала сегодня? — спросила она тихо.
Елена долго не отвечала.
— Потому что сегодня отец опять говорил про Рабиновича, — сказала она наконец. — Ты не слышала, ты спала. А я слышала. И я подумала: вот, сейчас они сделают с тобой то же, что со мной. И ты тоже будешь стоять где-то на берегу всю жизнь. И мне стало так... — Она не договорила.
Тогда Эмма обняла её. Крепко. Изо всех сил.
— Не будет, — сказала она Елене в волосы. — Слышишь? Не будет. Со мной — не будет. Я не послушаюсь. Ни отца, ни маму, ни Бабушку, ни Бога, ни царя. Никого. Я буду жить свою жизнь. Свою. Слышишь?
— Слышу, — прошептала Елена.
— И ты тоже, — сказала Эмма. — Ты тоже можешь ещё.
Елена тихо засмеялась сквозь слёзы.
— Мне двадцать три. Я старая дева.
— Ты — моя сестра, — сказала Эмма, и вдруг вспомнила, что точно так, слово в слово, Елена сказала ей когда-то на Невском. — А это совсем другое.
Они сидели обнявшись, пока за окном не рассвело.
В августе вышел новый университетский устав.
Коля пришёл с ним, как с похоронной вестью. Сел за стол, положил газету, долго молчал.
— Всё, — сказал он. — Конец. Автономии больше нет. Ректоров теперь назначает министр. Профессоров — министр. Инспектор — над студентами, как надзиратель. Форма — обязательная, как у гимназистов. Сходки — запрещены. Кружки — запрещены. Землячества, кассы взаимопомощи — всё запрещено. Мы теперь — не студенты. Мы — арестанты, которым разрешено ходить на лекции.
— Что же будет? — спросила Эмма.
— Будет тишина, — сказал Коля. — Как на кладбище. Они этого и хотят. — Он снял очки, протёр. Руки у него дрожали. — Знаете, что самое смешное? Я ведь всегда был за то, чтобы учить. Не взрывать — учить. Буквы, книги, школы. А теперь — что? Теперь учить тоже нельзя. Теперь — ничего нельзя. И я думаю... — Он надел очки и посмотрел на Эмму, и в его глазах она увидела то, чего никогда раньше не видела, — усталость. Как у Северцева. — Я думаю: может, Андрей Петрович был прав? Может, с ними действительно нельзя по-другому?
Эмма ничего не ответила. Она не знала ответа.
А через неделю, в конце августа, в мастерскую к Елене пришёл Северцев.
Эмма была там — Елена взяла её, чтобы помочь разобрать старые негативы, — и когда звякнул колокольчик и он вошёл, она его сначала не узнала. Он был в чужом пальто — хорошем, драповом, — в котелке, с тростью. Волосы коротко острижены. Бородка, которой раньше не было. Он был похож на молодого чиновника или на приказчика из хорошей лавки. Только глаза были те же — серые, усталые — и знакомая усмешка в углу рта.
— Елена Абрамовна, — сказал он. — Нигилистка. Я на минуту.
— Андрей Петрович, — сказала Елена тихо, — вас ищут?
— Пока нет, — сказал он. — Пока. Но скоро будут. — Он оглянулся на дверь. — Я уезжаю. Пришёл попрощаться.
— Куда?
Он улыбнулся.
— Далеко. Вам лучше не знать. Есть люди, которые хотят начать всё сначала. Собрать то, что осталось. Есть один человек — приехал из-за границы... — Он осёкся. — Неважно. Я еду к ним.
Елена побледнела.
— Это опасно.
— Всё опасно, Елена Абрамовна. Жить — опасно. Но если сидеть и ждать, пока они задушат всех по одному, — это не жизнь. Это ожидание смерти. — Он помолчал. — Коля говорит, я был прав. Устав его убедил. Знаете, мне от этого не радостно. Совсем.
Он повернулся к Эмме. Полез во внутренний карман пальто.
— Это ваше, кажется, — сказал он.
И протянул ей что-то серое, свёрнутое.
Шарф.
Еленин шарф. Тот самый. Чуть грязный, с порванной бахромой с одного края, но — тот самый.
Эмма взяла его. У неё задрожали руки.
— Где вы его...
— На лестнице, — сказал Северцев. — В ту ночь. Между третьим и четвёртым этажом. Я бежал последним — видел, кто-то обронил. Я подумал: женский. Значит, кто-то из девушек. Сунул в карман. А потом, на крыше, — он вдруг засмеялся, — на крыше я замотал им лицо. От ветра. Знаете, три квартала по крышам — там ветер с залива, как на Северном полюсе. Ваш шарф меня, можно сказать, спас. А потом Коля сказал, что вы его потеряли. Ну вот.
Эмма прижала шарф к груди. Потом, не думая, обмотала им шею. Он пах Еленой и ещё чем-то — табаком, ветром, крышами.
— Спасибо, — сказала она.
— Это вам спасибо, — сказал Северцев серьёзно. — За урок.
— Какой урок?
— «Может, начать с одного?» — Он посмотрел на неё долгим взглядом. — Вы тогда сказали, на сходке. Перед тем, как ворвались. Я думал об этом. Всю ночь на крыше думал. Вы правы. С одного. — Он помолчал. — Только я, кажется, опять выбрал не того одного.
Он повернулся к Елене.
— Елена Абрамовна. Если меня возьмут — а меня возьмут, рано или поздно, — вас могут спросить. Про карточки. Скажите, что ничего не знали. Что ретушировали — и всё. Портреты как портреты. Вы ничего не знали. Обещайте.
— Обещаю, — прошептала Елена.
— Хорошо. — Он надел котелок. — Прощайте. Обе.
Он пошёл к двери. На пороге остановился, обернулся.
— Нигилистка, — сказал он. — Вам ведь пятнадцать?
— Да.
— В пятнадцать ещё можно всё начать с одного. — Он улыбнулся, впервые за всё время, — не усмешкой, а улыбкой. — Не опоздайте. Мы — опоздали.
Колокольчик звякнул. Дверь закрылась.
Эмма подошла к окну. Внизу, по Гороховой, шёл высокий человек в драповом пальто и котелке, с тростью, — шёл не спеша, как ходят чиновники после службы, — и скоро затерялся среди прохожих.
Она стояла у окна, держась за шарф на шее, и смотрела ему вслед, и знала — точно знала, всем существом, — что больше никогда его не увидит.
Она ошибалась. Но узнала она об этом только через тридцать шесть лет.

Глава 5. Пассаж
1. Пассаж
— Корсеты, — сказал отец, — это не перчатки. Корсеты носят все. Даже кухарки. Даже в деревне скоро будут носить. Это ремесло с будущим.
Он сказал это в конце августа, вернувшись откуда-то в хорошем настроении, что случалось с ним теперь редко, и Эмма сразу поняла, что спорить бесполезно. Мадам Зильберг, державшая корсетную мастерскую в Пассаже, приходилась дальней родственницей жене кузена Якова. Платила она на два рубля больше, чем перчаточная фабрика. И — это отец произнёс с особым удовольствием — мастерская была на Невском, в двадцати минутах ходьбы. Никаких переходов через Неву. Никаких ёлочек на льду.
— И никаких студентов на Васильевском, — добавил он, глядя на Эмму. — Университет там. Я не слепой.
Эмма промолчала. Она думала о Глаше.
Прощались у ворот фабрики, в последний вечер, в тёплых августовских сумерках. Шестьсот женщин вытекали из ворот на улицу, как вода из шлюза, и растекались по линиям, и Глаша стояла у фонаря, в своём выцветшем платке, и ждала. Увидев Эмму, она не бросилась обниматься, как обычно. Стояла, мяла в руках какую-то бумажку и смотрела в сторону.
— Ну вот, — сказала она. — Значит, на Невский. В барыни.
— Не в барыни. В корсетницы.
— Один чёрт. — Глаша шмыгнула носом. — Будешь господам корсеты шить. Затягивать их. Чтоб талия, как у осы.
— Буду.
Они помолчали. Мимо шли девушки, кто-то кричал: «Глашка! Идёшь?» — Глаша не обернулась.
— Вот, — сказала она наконец и сунула Эмме бумажку. — Это тебе. На память. Только дома прочтёшь.
— Почему дома?
— Потому. — Глаша вдруг покраснела до корней волос. — Стыдно. Криво.
Эмма развернула тут же, под фонарём. На листке, вырванном, кажется, из конторской книги, огромными кривыми буквами, налезающими одна на другую, было выведено углём:
ГЛАФИРА ЭММОЧКЕ НА ПАМЯТЬ. НЕ ЗАБЫВАЙ.
Буквы были корявые, как забор в деревне. «Э» смотрела не в ту сторону. «Ч» была похожа на стул. Но это было написано — написано рукой, которая год назад не умела вывести ни одной буквы.
Эмма подняла глаза. Глаша стояла, вся красная, и смотрела на неё с вызовом и страхом сразу, как смотрят, когда отдали самое дорогое и боятся, что засмеют.
— Глаша, — сказала Эмма, и у неё перехватило горло. — Это... Это лучший подарок в моей жизни.
— Врёшь, — сказала Глаша.
— Не вру.
И тогда Глаша всё-таки сгребла её в охапку, как в тот раз, когда впервые написала своё имя, и прижала к себе, и Эмма уткнулась носом в её платок, пахнущий кожей, клеем и луком, и они стояли так посреди улицы, а мимо шли работницы и смеялись.
— По воскресеньям приду, — сказала Глаша ей в макушку. — К Казанскому. В два часа. Будешь меня дальше учить. Я ещё «ять» не знаю.
— Никто «ять» не знает, — сказала Эмма. — Даже Коля путается.
Глаша засмеялась и отпустила её.
— Иди уж, барыня. Затягивай господ.
Мастерская мадам Зильберг помещалась на третьем этаже Пассажа, в конце длинной галереи, над магазинами. Внизу, под стеклянной крышей, через которую падал серый петербургский свет, гуляли дамы в шляпках и господа с тростями, рассматривали витрины, пили шоколад в кондитерской, слушали шарманщика. Пахло духами, кофе, нагретым газом из рожков. А наверху, за неприметной дверью с медной табличкой «Корсетное заведение Р. Зильберг. Парижские модели», было тесно, душно и пахло совсем другим — потом, крахмалом и машинным маслом.
Сорок девушек сидели в двух комнатах, окна которых выходили на глухой двор. Летом здесь было жарко, как в бане, зимой — холодно, как в погребе. Стучали швейные машины — их было шесть, новенькие, зингеровские, предмет гордости мадам Зильберг, — и за машинами сидели старшие, опытные. Остальные шили вручную. Резали китовый ус на пластины. Вшивали стальные планшетки — узкие, как ножи, полоски металла, которые держали спереди всю конструкцию. Обмётывали петли для шнуровки. Сто петель на корсет. Двести. Корсеты висели на стенах, на манекенах, лежали стопками на столах — белые, розовые, чёрные, атласные, батистовые, с кружевом и без, — и Эмма, впервые войдя сюда, подумала, что это похоже на кладбище: ряды пустых белых тел без голов.
Мадам Зильберг была маленькая, полная, лет пятидесяти, затянутая в собственный корсет так туго, что дышала только верхушками лёгких, коротко и часто, как собачка. Она носила чёрное шёлковое платье, золотое пенсне на цепочке и говорила на смеси идиша, русского и плохого французского — «шик», «модель», «силуэт», «элегантно». Она осмотрела Эмму с головы до ног, как осматривают отрез ткани.
— Худая, — сказала она. — Хорошо. Будешь на примерках стоять, когда модель надо показать. Руки покажи.
Эмма показала. Мадам Зильберг повертела её ладони, пощупала пальцы.
— Перчаточница, — сказала она. — Пальцы ловкие. Будешь на петлях. Сто петель в день — сорок копеек. Меньше — вычитаю. Испортишь атлас — вычитаю вдвое. Опоздаешь — вычитаю. Разговариваешь на работе — вычитаю. Поёшь — выгоню.
— Поёшь? — переспросила Эмма.
— Здесь не фабрика, — сказала мадам Зильберг с достоинством. — Здесь заведение. Парижское. К нам дамы ходят на примерку. Генеральши. Графиня одна ходит. Ты хочешь, чтобы графиня слышала, как вы тут орёте мужицкие песни?
Эмма не хотела. Но ей стало жаль Бауэра. Строгого, сухого, молчаливого Бауэра, который разрешал петь, потому что «в Саксонии всегда поют», и который положил гривенник в Глашин платок.
Её посадили рядом с девушкой, которая оказалась её первой и единственной здешней подругой.
Девушку звали Ривка. Ривке было семнадцать, она была смуглая, худая, острая, как планшетка, с чёрными глазами, которые смотрели на всё насмешливо, будто знали про этот мир что-то неприличное. Она работала у Зильберг третий год и знала всё — кто кому должен, кто с кем ссорится, кто из девушек «гуляет», кто из заказчиц не платит, у кого из них муж, а у кого «покровитель». Она говорила быстро, полушёпотом, уголком рта, не поднимая глаз от работы, — так, что мадам Зильберг никогда не могла её поймать.
— Гольдман, — сказала она, когда Эмма назвалась. — Это не той Гольдман, у которой бакалея на Песках?
— Той.
— А-а. Мой дядя у вас селёдку берёт. Говорит, ржавая.
— Ржавая, — согласилась Эмма. — Околоточный тоже так говорит.
Ривка впервые подняла на неё глаза. И усмехнулась.
— А ты ничего, — сказала она. — Не дура. А дядя мой — Шапиро. Шалями торгует. Ты ему, говорят, в детстве цветок вывязала.
Эмма уставилась на неё.
— Откуда ты...
— Он рассказывал, — сказала Ривка, снова опуская глаза к петлям. — Он всем рассказывает. Говорит: «Была у меня одна девочка, Гольдман, двенадцать лет, — вывязала на шали цветок. Самовольно. Я ей рубль удержал. А шаль, — говорит, — ту шаль потом одна барыня купила за два рубля, втридорога. Именно из-за цветка. Сказала — работа с душой». — Ривка хмыкнула. — Он эту историю десять раз рассказывал. Каждый раз смеётся. Говорит: «Вот девчонка была — я на ней рубль заработал».
Эмма сидела, держа иглу, и не знала — смеяться ей или плакать. Её цветок продали за два рубля. Втридорога. «Работа с душой». А ей удержали рубль.
— Твоя душа, — сказала Ривка, будто прочитав её мысли, — тоже товар. Привыкай. В Пассаже всё товар.
Вечером, в девятом часу, когда мастерская закрывалась, Эмма спустилась вниз вместе с девушками, через служебную лестницу, на Итальянскую улицу. И остановилась на пороге.
У выхода стояли мужчины.
Человек десять. Офицеры в шинелях с блестящими пуговицами, с шашками на боку. Двое штатских, франтоватых, в цилиндрах, с тросточками. Ещё какие-то — приказчики? писари? — в пальто попроще. Они стояли кучками у фонаря, курили, переговаривались, и когда девушки стали выходить, все разом повернулись к двери.
— О-о, вот и наши пташки!
— Мадемуазель! Мадемуазель Катенька! Позвольте проводить!
— Сонечка, прелесть моя, в кондитерскую?
Некоторые девушки смеялись и шли к ним. Одна, рослая, румяная, сразу взяла под руку офицера и пошла с ним по улице, хохоча. Другие опускали головы и быстро проходили мимо. Эмма стояла, не понимая.
— Не стой столбом, — шепнула Ривка и взяла её под локоть. — Иди. Не смотри на них. Не отвечай. Что бы ни говорили — не отвечай.
— Кто это?
— Охотники, — сказала Ривка. — За дичью. Мы — дичь. Пошли.
Они прошли сквозь строй. Кто-то присвистнул вслед. Кто-то сказал что-то по-французски, и рядом засмеялись. Эмма не поняла слов, но поняла смех, и у неё загорелись щёки.
— А те, что пошли с ними? — спросила она, когда они вышли на Невский.
— Те — дуры, — сказала Ривка. — Или голодные. Или и то, и другое. Он ей сегодня пирожное купит. Через неделю — перчатки. Через месяц — снимет комнату. Через полгода — бросит. А потом она пойдёт на Сенную. — Ривка пожала плечами. — Я это видела. Три раза. За два года.
Эмма шла молча.
— Слушай меня, Гольдман, — сказала Ривка, останавливаясь у конки. — Ты новенькая. Ты, я вижу, из книжных. Ты думаешь, люди хорошие. Так вот: здесь — нет. Здесь, в Пассаже, всё — товар. Корсеты — товар. Шоколад — товар. И мы — товар. Только мы — дешёвый. За пирожное. Поняла?
— Поняла, — сказала Эмма.
Она не поняла. Не до конца. Но запомнила.
2. Летний сад
Коля пришёл к Казанскому собору в воскресенье, в конце сентября, не один.
Эмма ждала там Глашу, как договорились, к двум часам. Глаша не пришла — заболел отец, потом выяснится, запил, и она не могла его оставить. Зато пришёл Коля, которого Эмма не видела с середины лета, с тех пор как отец, кажется, начал что-то подозревать и уроки стали реже, — и с ним ещё двое: высокий рыжий парень с весёлым лицом и маленький, чернявый, в пенсне.
— Эмма Абрамовна! — Коля просиял, увидев её. — Я так и думал! Елена Абрамовна сказала, вы здесь по воскресеньям бываете. — Он оглянулся на товарищей. — Это Миша Рогов и Сеня Кац. Мы... то есть... нас исключили. Всех троих. На прошлой неделе. По новому уставу. За то, что не захотели надеть форму. — Он засмеялся немного нервно. — Мы теперь свободные люди. Ни университета, ни будущего. Пойдёмте гулять!
Рядом с Эммой стояла Ривка — она увязалась за ней «посмотреть на этих твоих студентов», — и, услышав «исключили», присвистнула.
— Ну, вы и герои, — сказала она. — За форму! Да я бы за такую форму, как у вас, ещё приплатила.
Рыжий Миша захохотал. Чернявый Сеня обиделся. Коля покраснел. И они пошли гулять.
Летний сад в тот день был таким, каким Эмма его запомнит на всю жизнь и каким будет видеть во сне в тюремной камере на Блэквелл-Айленде, в Чикаго, в Лондоне. Золотой. Совершенно золотой. Старые липы и вязы стояли, как огромные свечи, и листья падали медленно, кружась, и лежали на дорожках таким толстым шуршащим ковром, что ноги тонули в нём по щиколотку. Мраморные статуи — богини, нимфы, императоры — белели между деревьями, ещё не закрытые на зиму деревянными футлярами, и на плечах у них лежали жёлтые листья, как эполеты. Низкое солнце било сквозь кроны косыми лучами, и всё вокруг было в этом свете — медовом, густом, прощальном, — и решётка вдоль Невы, чёрная с золотом, казалась вырезанной из бумаги.









