Наша Эмма
Наша Эмма

Полная версия

Наша Эмма

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 16

Эмма молчала.

— Гольдман, — сказала Ривка. И подняла глаза. — Я ему сказала «на бал». Но я не сказала, на какой. Откуда он знал, что именно там?

Эмма не ответила.

Она не знала. И от этого ей вдруг впервые стало холодно — не снаружи, а изнутри, там, где ещё вчера играла музыка.



Глава 7. Нева

1. Гостиница

После бала он изменился.

Не сразу — Эмма заметила это не сразу. Он по-прежнему стоял у фонаря на Итальянской, в тёмном пальто и мягкой шляпе, по-прежнему вежливо приподнимал шляпу, по-прежнему говорил негромко и мягко. Но теперь он не говорил о книгах. Теперь он говорил о ней.

— Вы были там, — сказал он в первый же вечер после масленицы. — В Немецком клубе. Я видел. Случайно проходил мимо. Видел вас в окне.

— Ривка сказала, — ответила Эмма.

— Ривка, — повторил он, и что-то быстрое мелькнуло в его лице и тут же исчезло. — Ваша подруга очень... наблюдательна. — Он помолчал. — Вы так танцевали. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так танцевал. Как будто вы горели.

Эмма не знала, что ответить. Ей было неловко. Ей было — впервые с ним — не по себе. После того, что сказала Ривка в понедельник, — «откуда он знал, что именно там?» — она смотрела на него иначе. Внимательнее. И видела то, чего не видела раньше. Что улыбка у него не доходит до глаз. Что глаза у него — светлые, водянистые — всё время немного двигаются, будто что-то высчитывают. Что он всегда стоит так, чтобы оказаться между ней и улицей.

Она стала уходить раньше. Через другую дверь, через Пассаж, через галерею, мимо витрин, на Невский — чтобы не проходить мимо фонаря. Две недели она его не видела. Ей стало легче. Она почти забыла.

А в середине марта он ждал её на Невском. У самого выхода из Пассажа. Там, где она его не ждала.

— Барышня Гольдман, — сказал он. И не улыбнулся. Лицо у него было серьёзное, озабоченное. — Простите. Я не хотел вас пугать. Я понимаю, вы меня избегаете. Я, наверное, был навязчив. Простите. Но мне нужно вам сказать. Это важно. Это не обо мне — о вашем друге.

— О каком друге?

Он понизил голос.

— О студенте. Который в крепости. Северцев, кажется?

Эмма замерла.

Она никогда — никогда — не говорила ему этого имени. Никогда. Она говорила об отце, о мастерской, о книгах. Однажды, в ноябре, когда провожала Колю, — сказала, что друга выслали. Но не Северцева. Не крепость.

— Откуда вы знаете? — спросила она.

— У меня есть знакомый, — сказал он ещё тише. — В жандармском управлении. Он иногда останавливается у нас в гостинице. Мы... приятельствуем. Я как-то упомянул, что знаю одну барышню, сестра которой работала в ателье Клейнмихеля. Он сказал — а, это где искали негативы Северцева. — Он помолчал, глядя на неё. — Он сказал ещё кое-что. О суде. О том, что ждёт вашего друга. И... он может передать записку. В крепость. Если вы захотите. Он мне обязан. Это можно устроить. Я подумал — вы должны знать.

Эмма стояла посреди Невского, в толпе, в мартовской слякоти, и не могла пошевелиться.

Записка. В крепость. Северцеву. Который сидит в одиночке в Трубецком бастионе, без свиданий, без передач. Которому, может быть, грозит виселица. Которому можно написать — «мы помним», «Елена держала слово», «шарф у меня», — и он прочтёт, и узнает, что не один.

— Что вы знаете о суде? — спросила она. Голос не слушался.

— Не здесь, — сказал он, оглянувшись на прохожих. — Это нельзя на улице. Вы понимаете. — Он помолчал. — У меня в комнате есть бумага. Он мне написал — что можно передать, в каком виде, чтобы цензура пропустила. Я вам покажу. Это на минуту. Гостиница — вот, за углом. Я там живу, при службе. Вы прочтёте, напишете записку, я передам. И всё.

Эмма смотрела на него.

Внутри у неё что-то кричало. Тихо, глубоко, неразборчиво — как кричит человек, которого заперли в подвале. Она слышала этот крик. И слышала Ривку: «Такие слушают, пока им нужно». И слышала Северцева, давно, в мастерской: «Если меня возьмут, вас могут спросить». И видела перед собой серые усталые глаза человека, которому можно написать «мы помним».

Ей было пятнадцать лет. Она не знала, что крик в подвале — это и есть то, что надо слушать. Она думала, что это страх. А страх, как учили её Засулич, и Перовская, и Вера Павловна, и вся её короткая жизнь, — страх надо преодолевать.

— На минуту, — сказала она.

— На минуту, — сказал он.

Гостиница была за углом. Служебный вход со двора. Узкая лестница, покрытая потёртой ковровой дорожкой. Запах — табак, воск, чужие духи, капуста с кухни. Третий этаж. Коридор, длинный, полутёмный, с одинаковыми дверями. Газовый рожок в конце коридора, который шипел. Он шёл впереди и не оборачивался. Остановился у предпоследней двери. Достал ключ.

Открыл.

— Прошу, — сказал он.

Она вошла.

Дверь закрылась за её спиной. Щёлкнул ключ.


Потом был Невский.

Она не помнила, как вышла. Не помнила лестницу, двор, ворота. Помнила только, что вдруг оказалась на Невском — в толпе, в свете фонарей, в шуме, — и стояла посреди тротуара, и люди обходили её, задевали плечами, кто-то выругался. Она не слышала. То есть слышала — но издалека, как через толстое стекло, как через воду. Звуки были отдельно. Она — отдельно.

Она пошла.

Она не чувствовала ног. Ноги шли сами, она смотрела на них сверху, как смотрят на чужое. Ботинки. Мокрые. Шаг. Ещё шаг. Мостовая. Слякоть. Фонарь. Ещё фонарь.

Она не чувствовала рук. Не чувствовала лица. Не чувствовала холода, хотя было холодно, — мартовский ветер с Невы, сырой, пронизывающий, бил в лицо, и она видела, как у прохожих краснеют щёки, как они прячут носы в воротники, — а ей не было холодно. Ей не было ничего. Её не было.

Была только одна мысль. Одна. Странная. Она повторялась и повторялась, как стук колёс в поезде, когда она бредила по дороге из корчмы.

Бумаги не было. Бумаги не было. Бумаги не было.

Никакой бумаги. Никакого знакомого в жандармском управлении. Никакой записки в крепость. Ничего не было. Было только — ключ. И щелчок. И его лицо — уже не печальное, не участливое, не внимательное. Другое. Лицо, которое она не будет помнить. Которое она заставит себя не помнить. Которое будет приходить к ней во сне ещё много лет — и каждый раз она будет просыпаться с криком, и не помнить, отчего.

Она шла по Невскому. Мимо Казанского собора, где они встречались с Глашей. Мимо Гостиного двора, где Елена купила ей бархат. Мимо Аничкова моста, где на масленице плясали ряженые. Город был тот же. Фонари те же. Витрины те же. А её — не было.

Где-то у Знаменской площади — она не помнила, как туда попала, это было совсем не в ту сторону, — она остановилась. Постояла. Повернула обратно. И пошла к Неве.

Почему к Неве — она не знала. Ноги шли.

Набережная была пустая. Темно, ветер, фонари вдоль парапета. Нева лежала подо льдом — серым, уже подтаявшим, весенним, с тёмными промоинами. За рекой, в темноте, угадывались бастионы крепости. И шпиль — золотой, тонкий — блестел над ними в каком-то случайном свете, как игла.

Там, за этими стенами, сидел Северцев. В одиночке. Не зная, что сегодня его имя — его имя — стало ключом, который щёлкнул в замке.

Эмма стояла у парапета. Держалась за гранит. Гранит был холодный. Как тогда, в первый раз, когда Елена привела её сюда, в шарфе, и она думала: «Моя Нева».

Она смотрела на чёрные промоины во льду.

Это было бы так просто. Перелезть через парапет. Спуститься на лёд. Дойти до промоины. Там вода. Чёрная. Быстрая. Холодная, как в ручье. Холоднее. Она уже была в такой воде. Она знает, как это. Сначала больно — а потом ничего.

Ничего. Как сейчас.

Она стояла. Ветер бил в лицо. Шпиль блестел.

Она не знала, сколько стояла. Может быть, минуту. Может быть, час.

А потом — она так никогда и не поймёт почему, — она вспомнила Егора. Маленького Егора, у неё на руках, посреди ручья, в одеяле. Как он сказал ей в ухо: «Эмма. Я выиграл?» И она ответила: «Ты выиграл. Ты самый лучший разбойник».

Она не перелезла через парапет.

Она повернулась и пошла домой.

2. Молчание

Она пришла домой в одиннадцатом часу. Отец уже спал. Мать — тоже, или делала вид. Елена сидела на кухне, одетая, со свечой, — ждала.

— Где ты была? — спросила Елена. И увидела её лицо. И замолчала.

Эмма прошла мимо неё. В комнату. Легла на кровать, не раздеваясь, лицом к стене.

Елена пришла через минуту. Села рядом. Положила руку ей на плечо.

Эмма вздрогнула всем телом — так, будто её ударили, — и отодвинулась к стене.

Елена убрала руку.

— Эмма, — шёпотом. — Что случилось?

Эмма молчала.

— Эмма. Скажи мне. Что бы ни было — скажи. Я не скажу отцу. Никому не скажу. Только скажи.

Эмма молчала.

Она не могла сказать. Не потому, что не хотела — потому, что не было слов. Она искала их — в русском, в немецком, в идише, в тех книгах, которые прочла, — и не находила. Не было слов для этого. Были слова для «украли» — у неё украли платье, цветок, петли. Были слова для «высекли» — высекли Ваньку, Боголюбова, крестьянина у конюшни. А для этого — слов не было. Или были — но такие, которые она не могла произнести. Которые жгли язык. Которые, если их сказать, — станут правдой.

Слово было. Короткое, тяжёлое, из тех, что печатают мелким шрифтом в судебной хронике, между кражей шубы и пожаром на Охте. Её изнасиловали. Она знала это слово — по-русски, по-немецки, на идише. Знала, что оно значит. Но не могла приложить его к себе. Даже мысленно. Даже в темноте. Как будто, пока слово не сказано, — того, что было, ещё можно не признавать.

Елена сидела рядом всю ночь. Не трогала её больше. Просто сидела. Эмма слышала её дыхание. Под утро Елена тихо заплакала. Эмма слышала и это. И не повернулась.

Утром она встала, умылась, оделась, пошла в мастерскую. Как всегда. Петли. Сто. Двести. Атлас, китовый ус, планшетки. Она работала, не поднимая головы. Мадам Зильберг вычла у неё за испорченный атлас — она проткнула ткань иглой насквозь, сама не заметив. Эмма не возразила.

Ривка посмотрела на неё один раз. Долгим взглядом. Потом опустила глаза к работе. И ничего не спросила.

А вечером, когда мастерская закрывалась, Ривка взяла её под руку на лестнице.

— Пойдём, — сказала она. — Я тебя провожу.

— Тебе не по дороге.

— Мне по дороге, — сказала Ривка. — С сегодняшнего дня — по дороге.

И проводила. До самого дома на Песках. Через весь Невский. Молча. Держа её под руку. И на следующий вечер — тоже. И на следующий. Каждый вечер, три месяца, Ривка шла с ней до дома, хотя жила на Подьяческой, в противоположной стороне, и потом шла обратно одна, в темноте, через весь город.

Она ничего не спрашивала. Ни разу. Только однажды, в апреле, уже у самого Эмминого подъезда, сказала, глядя в сторону:

— Его нет больше. В «Европейской». Я спросила у швейцара. Уволился. Две недели как. Уехал. В Москву, говорят. Или в Варшаву.

Эмма ничего не ответила.

— Я тебе говорила, — сказала Ривка тихо. — Я говорила. — И вдруг голос у неё сорвался. — Я говорила, Гольдман! Я же говорила!

Она отвернулась. Эмма видела, как трясутся у неё плечи.

Тогда Эмма — впервые с того вечера — протянула руку и коснулась другого человека. Положила ладонь Ривке на плечо. Ривка накрыла её ладонь своей. Они постояли так у подъезда. Потом Ривка ушла.

Весна прошла мимо. Эмма её не заметила. Лёд на Неве сломался, пошёл, ушёл в залив — она не ходила смотреть. Зазеленели деревья в Летнем саду — она не ходила туда. Глаша приходила к Казанскому по воскресеньям — Эмма приходила тоже, сидела рядом с ней на ступенях, слушала, как Глаша читает по слогам газету, кивала, — и уходила. Глаша смотрела ей вслед с недоумением. Однажды спросила: «Эммочка, ты больна, что ль?» Эмма сказала: «Да». Глаша перекрестила её.

Ночами она не спала. А когда спала — ей снился коридор. Длинный, полутёмный, с одинаковыми дверями, с шипящим рожком в конце. И она шла по нему, и не могла остановиться, и знала, что в конце — дверь, и что дверь откроется, и что за ней... Она просыпалась. Всегда до того, как открывалась дверь. С криком, которого не было слышно, — крик застревал в горле. Елена, если не спала, садилась к ней на кровать. Не трогала. Просто сидела рядом.

Хуже всего было с телом.

Её тело — то самое тело, которое месяц назад кружилось в зале под люстрами, которое летело в вальсе, которое она впервые почувствовала своим, — стало чужим. Хуже, чем чужим. Оно стало ей противно. Она не могла смотреть на себя в зеркальце над умывальником. Мылась по три раза в день — в тазу, холодной водой, тёрла кожу жёсткой мочалкой до красноты, до крови, — и всё равно оставалось чувство, что что-то прилипло к ней и не смывается. Синее кашемировое платье с голубым бантом она свернула и засунула на самое дно сундука. Под всё. Чтобы не видеть.

Она больше не хотела танцевать. Не хотела ничего.

И всё время — днём, над петлями, ночью, в темноте, — она думала об одном: кому сказать?

Она перебирала. Методично, как пересчитывала медяки в Глашином платке.

Отцу? Она представляла его лицо. Его белое лицо, как тогда, у Летнего сада. «Распутная». «Я говорил». «Сама виновата — шлялась». Он убьёт её. Или — хуже — не убьёт, а выдаст за Рабиновича на следующей же неделе, пока никто не узнал, «пока не поздно». Или выгонит на улицу. «Не потерплю распутной дочери».

Матери? Мать промолчит. Мать всегда молчит. Мать стояла на коленях перед Треповым и называла это милостью. Мать скажет — «молчи». «Это не наше дело». Как тогда, в Попелянах, у конюшни, закрывая ей глаза ладонью.

Раввину? Она видела раввина один раз, в синагоге, на Йом Кипур, — старый, седой, строгий. Она представила, как приходит к нему. И что он говорит. Она знала, что он скажет. Он скажет то, что говорит Писание. Что девица, которая пошла одна в комнату к мужчине, — сама виновата. Что надо было кричать. Что надо было не ходить. Что теперь она — порченая. Что теперь её никто не возьмёт. Что надо скорее выдать замуж — за вдовца, за старика, за кого угодно, кто согласится, — и молчать всю жизнь.

Полиции? Она засмеялась — один раз, ночью, в подушку, — так страшно, что Елена проснулась. Полиции. Околоточному с рыжими бакенбардами, который каждый месяц берёт у отца взятку. Городовым, которые разгоняют студентов. Жандармам, которые увели Северцева, которые обыскивали ателье, которые соврали Елене, что он «дал показания». Тому самому «знакомому в жандармском управлении», которого, может быть, и не было, — а может быть, и был. Она пойдёт к ним — и скажет: «Меня...» Что они сделают? Посмеются. Запишут в книгу. Спросят — а зачем ты, жидовка, пошла в гостиницу? А не связана ли ты, жидовка, с государственными преступниками? А откуда ты знаешь фамилию Северцев?

Суду? Присяжным? Как Вера Засулич? Её оправдали — двенадцать купцов и чиновников. Но Засулич стреляла в генерала. Это было громко. Это видел весь Петербург. А она — кто она? Девчонка с корсетной фабрики. Кто её будет слушать?

Царю-батюшке? Глашиному помазаннику, которому кричали «ура» на коронации? Ему подать прошение? Встать на колени, как мать перед Треповым?

Богу?

Она лежала в темноте и думала о Боге. О папином Боге, который велел бить детей — «кто жалеет розги». О Боге Аграфены Петровны, перед которым та крестилась, прежде чем украсть платье. О Боге, который «наказал» Гесю Гельфман, отобрав у неё ребёнка. О Боге, который в Мегиле позволил пьяному царю издать указ, чтобы «всякий муж был господином в доме своём». О Боге, который сегодня — где он был? Где он был, когда щёлкнул ключ?

Никому.

Некому.

Ни одной власти — ни отцовской, ни раввинской, ни полицейской, ни царской, ни Божьей — не было для неё. Ни одна не защитит. Ни одна не выслушает. Все они — все до одной — скажут одно и то же: сама виновата. Молчи. Терпи. Так заведено.

Испокон веку, как сказал Петрушка.

Все они были одно. Как тогда, в цеху, когда она сидела рядом с Глашей с письмом про Ваньку и поняла, что Трепов, и урядник, и старшина, и отец — это одна цепь. Теперь она поняла ещё. Что эта цепь не только сечёт. Она ещё и молчит. Она ещё и защищает своих. Того, кто сверху, — защищает. А того, кто снизу, — не видит. Или видит — и говорит: сама виновата.

Защиты сверху — нет. Никакой. Никогда.

Есть только — свои. Елена, которая сидит рядом всю ночь и не трогает. Ривка, которая каждый вечер идёт через весь город в противоположную сторону. Глаша, которая крестит её на ступенях собора и не спрашивает.

Свои.

Она не знала ещё, как это называется. Не знала слова. Слово придёт потом — через четыре года, в Нью-Йорке, в кафе Сакса на Саффолк-стрит, из уст человека с горящими глазами и разбитым сердцем. Но мысль — мысль пришла сейчас. В эту ночь, в мае 1885 года, в комнате с окном на двор-колодец, на Песках, в Петербурге. Ей было пятнадцать лет и одиннадцать месяцев.

Ещё через сорок пять лет, сидя в маленьком доме в Сен-Тропе, у окна на море, она будет писать книгу о своей жизни. И дойдёт до этой страницы. И долго будет сидеть над ней. И напишет коротко — несколько строк, без подробностей, без жалоб, без имени, — о гостиничном клерке, о шоке, о том, что потом всю жизнь мужчины будут вызывать в ней два чувства сразу, два огня, тягу и отвращение, — и никогда одно без другого.

А потом перейдёт к следующей странице. Потому что жизнь — длинная. И в ней было много другого.

Белые ночи пришли в июне. Те же самые, что три года назад, — когда ей исполнилось тринадцать, и Северцев подарил ей «Отцов и детей», и они с Еленой шли домой по набережной, и было светло, как днём, и она подумала: «В этом городе даже ночь не умеет быть тёмной».

Теперь она сидела у окна до утра, глядя на бледное, жемчужное, бессонное небо над колодцем двора. И думала, что ошиблась тогда. Ночь в этом городе умеет быть тёмной. Даже когда светло.

Пятнадцатого июня ей исполнилось шестнадцать.

Никто не вспомнил. Только Елена утром молча положила ей на подушку маленький свёрток. В нём был тот самый серый шарф — выстиранный, с аккуратно подшитой бахромой, там, где она была порвана.

3. Письмо из Рочестера

Письмо пришло в октябре, в дождь.

Лена, старшая сестра, писала редко — раз в полгода, — и письма её были короткие, сухие, на смеси идиша и плохого немецкого: жива, здорова, муж работает, дом снимаем, погода холодная. Но это письмо было длинное. Три листа, исписанных мелким неровным почерком, с кляксами, с зачёркиваниями. Мать прочла его вслух за ужином — и голос у неё на середине дрогнул.

Лена была беременна. Первым. Должна была родить в марте. Муж, Альберт, — жестянщик, работал на заводе — зарабатывал мало, а теперь завод закрылся, и он ищет работу. Лена одна. Ей страшно. Она не знает языка — то есть знает немного, но не так, чтобы говорить с докторами. Она не знает никого. Она просит — умоляет — чтобы Елена приехала. Хоть на год. Хоть на полгода. Помочь с ребёнком. Помочь деньгами — в Америке, писала Лена, ретушёры получают в три раза больше, чем в Петербурге, она узнавала. Билет она оплатит — то есть половину, сколько сможет, у неё отложено. «Приезжай, Елена. Ради Бога. Ты мне нужна».

Мать опустила письмо. Отец молчал.

— Ну что, — сказал он наконец. — Пусть едет. Раз сестре плохо. Елене двадцать четыре — пора и самой. Может, там и мужа найдёт. Там, говорят, всех берут. И без приданого.

Елена сидела, глядя на письмо в руках матери. Лицо у неё было неподвижное. Эмма смотрела на неё — и вдруг увидела, как у Елены медленно, незаметно, начинают светиться глаза.

Ночью Елена сказала в темноте:

— Я поеду.

— Я знаю, — сказала Эмма.

— Я поеду, — повторила Елена, будто пробуя слова на вкус. — Сама. Я выбираю. Первый раз в жизни — я выбираю. Не отец, не мама, не Бабушка. Я.

— Я знаю.

— Пять лет назад я не поехала. Тогда. На берегу. Он сказал «поедем» — и я не поехала. А теперь — поеду. — Голос у неё дрогнул. — Это как будто... как будто тот поезд опять пришёл. Через пять лет. Понимаешь?

Эмма лежала, глядя в потолок. Потом сказала — тихо, но так твёрдо, что сама удивилась:

— Я с тобой.

Тишина.

— Эмма...

— Я еду с тобой. Я не останусь. Я не могу здесь больше. Не могу. — Она села на кровати. — Елена, если ты уедешь, а я останусь — я умру. Я не знаю как, но умру. Здесь. В этом городе. С Рабиновичем. С мастерской. С этим... — Она не договорила. — Я поеду с тобой.

Елена долго молчала. Потом встала, пересекла комнату, села на край Эмминой кровати. Не тронула её — Эмма до сих пор вздрагивала от прикосновений, — но села так близко, что Эмма чувствовала её тепло.

— Отец не отпустит, — сказала она.

— Знаю.

— Весной свадьба. Он уже сговорился. Рабинович приходил в лавку на прошлой неделе. Они пили чай. Я видела.

— Знаю.

— Что ты сделаешь?

Эмма помолчала.

— Не знаю ещё, — сказала она. — Но я поеду.

Отец отказал в тот же вечер, когда Елена сказала ему. Не криком — спокойно. Это было хуже.

— Елена пусть едет, — сказал он. — Елена взрослая, Елена своё отработала. А эта — нет. Эта — моя. Ей шестнадцать. В марте — свадьба. Рабинович ждать не будет. Сговорено. Задаток взят.

— Задаток? — переспросила Эмма.

Отец посмотрел на неё — тяжело, исподлобья.

— Сто рублей, — сказал он. — Он дал сто рублей. В счёт будущего. Чтобы мы не голодали до весны. Чтобы ты не шлялась по фабрикам. Ты думаешь, на что мы жили последний месяц? На Еленины пятнадцать рублей? На твои сорок копеек?

Эмма стояла и смотрела на него. Сто рублей. Её продали за сто рублей. Задаток. Как продают корову на ярмарке — задаток, а остальное при передаче.

Шапиро платил сорок копеек за шаль. Мадам Зильберг — сорок копеек за сто петель. Рабинович — сто рублей задатка за неё всю. Вот, значит, сколько она стоила целиком. Вот её цена.

И тут же, с ледяной ясностью, она подумала другое. Что Рабинович платит за невесту. За девицу. За то, чего у неё больше нет. Скажи она отцу одно слово — одно, то самое, — и свадьбы не будет. Ни один еврей в Петербурге не возьмёт порченую. Задаток вернут, сваха разнесёт по всем Пескам, отец будет опозорен, мать не посмеет выйти в синагогу, мальчиков будут дразнить. А её саму — отец выгонит. Или запрёт. Или выдаст за первого, кто согласится взять с изъяном, — за старика, за калеку, за вдовца с шестью детьми — и ещё будет благодарить.

Она могла бы освободиться одним словом. Но это слово стоило дороже, чем сто рублей Рабиновича. Оно стоило всего.

Она промолчала.

Она ничего не сказала. Повернулась и вышла.

Неделю она молчала. Отец, кажется, решил, что она смирилась. Елена тем временем готовилась к отъезду: писала Лене, узнавала про пароходы, про паспорт, про то, как ехать — через Ковно, через Германию, до Гамбурга, оттуда пароходом. Билет третьим классом стоил восемьдесят рублей. Лена прислала сорок. Сорок у Елены было отложено — она копила с лета, по рублю, по полтиннику, отказывая себе во всём. Восемьдесят. На одного человека.

На двоих — сто шестьдесят. Не считая дороги до Гамбурга.

Эмма считала. Каждую ночь. У неё было — она пересчитала — четыре рубля тридцать копеек. Всё, что удалось утаить от отца за год, по копейке, как когда-то на французскую грамматику. Четыре рубля тридцать копеек. До ста шестидесяти — как до Луны.

В середине ноября, в воскресенье, отец позвал её с собой. Пройтись. Это было так странно, что Эмма сначала не поняла. Отец никогда не ходил с ней гулять. Никогда.

— Пойдём, — сказал он. — Надо поговорить. Без матери. Без Елены.

Они вышли. Был холодный, серый, ветреный день — Нева ещё не встала, но по краям уже схватилась тонким льдом, а посередине, чёрная, тяжёлая, шла быстро, неся первое сало. Ветер с залива бил в лицо так, что слезились глаза. Отец шёл молча, заложив руки за спину. Эмма шла рядом. Они дошли до Дворцовой набережной. Остановились у парапета. Напротив — крепость. Шпиль. Тот самый.

Елена шла следом. Эмма это знала — видела, как сестра, не спросив, накинула шубку и вышла через минуту после них. Она держалась шагах в двадцати. Отец её не замечал.

— Слушай, — сказал отец, глядя на реку. — Я знаю, ты хочешь с Еленой. Я не дурак. Я вижу. Ты всё время смотришь на неё, как собака на хозяина. Ты думаешь — там, в Америке, рай. Что там всё по-другому. — Он помолчал. — Там не рай. Там то же самое. Только по-английски. Те же хозяева. Те же штрафы. Те же околоточные. Лена пишет — Альберт без работы. Вот твой рай.

Эмма молчала.

— А здесь, — продолжал отец, — здесь у тебя будет дом. Свой. Двухэтажный, в Коломне. Лавка. Деньги. Рабинович не пьёт. Не бьёт — я узнавал. Он немолод, да. Но он будет тебя беречь. Ты будешь сыта. Одета. Детей нарожаешь — будешь с детьми. Это — жизнь. Нормальная жизнь. Как у всех. А там — что? Что там, я тебя спрашиваю?

На страницу:
11 из 16