Наша Эмма
Наша Эмма

Полная версия

Наша Эмма

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 16

Они гуляли до сумерек. Миша Рогов рассказывал смешное — как инспектор пытался силой натянуть на него форменный сюртук, а он лёг на пол и не давался, и инспектор пыхтел над ним, как над упрямым поросёнком. Сеня Кац рассказывал серьёзное — о том, что в Германии студенты имеют свои корпорации, свои суды, свои дуэли, а здесь даже кассу взаимопомощи запретили. Коля читал Некрасова — «Сеятелю знанья на ниву народную» — и сбивался, и Миша подсказывал. Ривка смеялась над всеми троими, но Эмма видела, что ей нравится. Что ей впервые в жизни, может быть, нравится смеяться не над охотниками у двери, а над людьми, которые не охотятся.

Они сидели на скамейке у пруда, кормили лебедей хлебом, который Миша выудил из кармана, и говорили о Чернышевском, и Ривка вдруг спросила:

— А это правда, что там женщина сама себе мужа выбрала? Без свахи?

— Правда, — сказала Эмма.

— И сама мастерскую открыла?

— Сама.

— И никто её не убил?

— Никто.

Ривка помолчала.

— Враньё, — сказала она наконец. — Таких не бывает. Но враньё хорошее. Дадите почитать?

Все засмеялись. Коля пообещал достать.

Они вышли из сада через главные ворота на набережную, уже в сумерках, — Коля и Эмма впереди, Миша с Ривкой и Сеня позади, — и Эмма как раз говорила Коле что-то, смеясь, повернув к нему голову, когда увидела отца.

Он стоял на тротуаре, в двадцати шагах. В своём пальто с барашковым воротником, с портфелем под мышкой — шёл, наверное, от какого-нибудь поставщика, от оптовика, с которым торговался за мыло. Шёл — и остановился. И смотрел на неё.

Она увидела его лицо. Лицо было белое.

— Эмма Абрамовна? — сказал Коля. — Что с вами?

Эмма не ответила. Она смотрела на отца. Отец смотрел на неё. Потом — на Колю. Потом — на Мишу, рыжего, хохочущего, который как раз в эту минуту приобнял Ривку за плечи, показывая ей что-то на Неве. Потом снова на неё.

Отец ничего не сказал. Он повернулся и пошёл прочь. Быстро. Не оглядываясь.

— Мне надо домой, — сказала Эмма.

— Что случилось?

— Это отец, — сказала Эмма. — Мне надо домой. Сейчас.

Она побежала.

Дома было тихо, когда она вошла. Слишком тихо. Мать сидела у окна с шитьём и не подняла головы. Герман с Егором делали уроки и тоже не подняли голов. Елены не было — она ещё не вернулась из ателье.

Отец стоял посреди комнаты.

Он ждал её. Он не снял пальто.

— Где ты была? — спросил он.

Голос был тихий. Очень тихий. Это было хуже всего. Эмма знала: когда отец кричит, это гроза. Когда говорит тихо — это землетрясение.

— В Летнем саду, — сказала Эмма. — Гуляла.

— С кем?

— С подругой. С Ривкой. Из мастерской. И...

— И?

— И с Колей. Ершовым. И с его товарищами. Мы просто гуляли. Кормили лебедей.

— Лебедей, — повторил отец. — Лебедей.

Он подошёл к ней. Медленно.

— Я видел, — сказал он. — Я всё видел. Как ты шла с этим очкариком. Как ты смеялась ему в лицо. Как тот, рыжий, лапал твою подругу. При всех. На набережной. Средь бела дня. Моя дочь. Моя дочь — с нигилистами. С исключёнными. С безбожниками. На глазах у всего Петербурга.

— Мы ничего не делали! Мы просто...

Он ударил её.

Она ждала этого и всё равно не успела закрыться. Удар пришёлся в висок, она пошатнулась, и тогда он схватил её за плечи — обеими руками, железными, как тиски, — и швырнул.

За её спиной была полка. Длинная деревянная полка вдоль стены, от пола почти до потолка, на которой мать держала припасы на зиму. Банки. Стеклянные банки с вареньем — вишнёвым, крыжовенным, яблочным, сливовым, — которое мать варила весь август и весь сентябрь, ночами, после работы, в медном тазу, помешивая деревянной ложкой и снимая пенку, и Эмма помогала ей чистить вишню, и пальцы у неё неделю были красные. Сорок банок. Может быть, пятьдесят. Вся зима.

Эмма ударилась спиной о полку. Полка качнулась. И банки посыпались.

Они падали вокруг неё и на неё, и разбивались о пол с сухим, страшным звоном, одна за другой, и варенье — густое, тёмное, вишнёвое, похожее на кровь, — растекалось по половицам, и осколки летели во все стороны. Эмма упала на колени, в варенье, в стекло, закрыв голову руками. Что-то ударило её по плечу, по затылку. Кто-то закричал — мать? Егор?

— Не потерплю! — кричал отец над ней. Теперь он кричал. — Не потерплю распутной дочери! Слышишь? Не по-тер-плю!

Он схватил её за волосы — за её непослушные светлые волосы, которые он всю жизнь ненавидел, — и поднял с пола, и снова ударил, и снова. И она не кричала. Она не издала ни звука. Она только смотрела на него. И в какой-то момент он перестал.

Он стоял, тяжело дыша, посреди разгромленной комнаты, посреди лужи варенья и осколков, с прядью её волос в кулаке, и смотрел на неё. А она смотрела на него.

— Сказано, — сказал он хрипло, — «кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына». Мишлей. Притчи Соломоновы. Тринадцатая глава. Это не я сказал. Это сказал Бог. Слышишь? Бог. Отец должен учить. Если не учить — дитя пропадёт. Я тебя учу. Это мой долг перед Богом. Я за тебя перед Ним отвечаю.

Он разжал кулак. Прядь волос упала в варенье.

Он вышел. Хлопнула дверь.

Мать стояла у окна, прижимая к себе Егора. Она не подошла. Она смотрела на разбитые банки — на свою зиму, растёкшуюся по полу, — и лицо у неё было как у человека, который смотрит на пожар.

Потом она медленно опустилась на колени, прямо в варенье, и начала собирать осколки. Голыми руками. Молча.

Эмма поднялась. Пошла в другую комнату. Легла на кровать, не раздеваясь, в платье, залитом вишнёвым, лицом к стене.

Елена пришла через час. Эмма услышала, как она вошла, как остановилась в дверях первой комнаты, как охнула. Как мать что-то тихо сказала ей. Как Елена пришла в их комнату и села на край кровати.

Она ничего не спросила. Она принесла таз с тёплой водой, чистую тряпку и маленькие ножницы. Она раздела Эмму, как маленькую, — осторожно, медленно, — и стала промывать. Ссадины на плечах. Синяк на виске. Порезы на коленях. И на ладони — правой, той, которой Эмма упёрлась в пол, падая, — было несколько осколков, мелких, глубоко вошедших в кожу. Елена вынимала их ножницами, по одному, при свете лампы, и Эмма не морщилась, хотя было больно.

— Он сказал, — проговорила Эмма наконец, глядя в потолок, — что это Бог велел. Притчи Соломоновы. «Кто жалеет розги, тот ненавидит сына».

Елена вынула очередной осколок, положила его на блюдце. Маленький, острый, в капле крови.

— Знаю я эти притчи, — тихо сказала она.

— Елена. А в Библии у русских — у них ведь та же книга? Те же притчи?

— Та же.

— И там тоже написано — «кто жалеет розги»?

— Тоже.

Эмма помолчала.

— Значит, — сказала она медленно, — когда волостной суд сечёт Глашиного Ваньку, — там тоже, наверное, говорят: Бог велел? И урядник в Попелянах? И Трепов? Им тоже Бог велел?

Елена не ответила. Только руки её на мгновение остановились.

— Папин Бог, — продолжала Эмма, — велит ему бить меня. Потому что он отец. А царский Бог велит царю сечь мужиков. Потому что царь — тоже отец. Батюшка. Глаша так его называет — батюшка. А отец должен учить. Розгой. — Она засмеялась, коротко, страшно, совсем как Северцев. — Это один и тот же Бог, Елена. Один и тот же. Он только в разные одежды переодевается. В синагоге — в талес. В Казанском соборе — в ризу. А розга у него в руке одна и та же.

— Тише, — шепнула Елена. — Мама услышит.

— Пусть слышит.

Елена вынула последний осколок. Промыла ладонь. Забинтовала тряпицей. Потом долго сидела, держа Эммину руку в своих.

— Отец запретил уроки, — сказала она наконец. — Пока ты лежала, он сказал маме. Колю на порог больше не пустит. Сказал — если увидит, убьёт.

Эмма закрыла глаза.

— Я знала, — сказала она.

За стеной, в первой комнате, тихо звякало стекло. Мать всё ещё собирала осколки. Голыми руками. Одна, в темноте. Свою разбитую зиму.

3. Аресты

Через неделю, в начале октября, Коля передал через Елену записку. Елена принесла её в рукаве, сунула Эмме под подушку и шепнула: «Сожги потом».

Записка была короткая, без подписи, мелким, торопливым почерком:

«Взяли Г. Л. — шестого, на Невском. При нём бумаги. Все имена. Все адреса. Не шифровано. Теперь берут всех. Везде. В Петербурге, в Москве, в Харькове, в Киеве. Наших с Васильевского — уже шестерых. Я пока на свободе. Будьте осторожны. Е. А. — особенно. Если придут — ничего не знаете. Сожгите».

Эмма сожгла её в печке, той самой, где сгорела французская грамматика. Смотрела, как чернеет бумага, как исчезают слова — «все имена», «все адреса», «не шифровано», — и думала: кто такой Г. Л.? И почему у него были бумаги, где всё — все имена, все адреса — было записано просто так, открыто, будто список покупок для лавки?

Потом, много позже, она узнает: Герман Лопатин. Тот самый человек, который «приехал из-за границы», к которому уехал Северцев. Друг Маркса, переводчик «Капитала», человек, который однажды бежал из сибирской ссылки и пытался освободить Чернышевского. Человек невероятной смелости — и невероятной, роковой беспечности. При аресте у него нашли записную книжку, где не было зашифровано ничего. Никакой «Народной воли» после этого не осталось. Её не разгромили — её просто вычеркнули. По списку.

Но тогда, в октябре, она знала только одно: «Е. А. — особенно».

Они пришли через десять дней.

Не домой — в ателье. Елена рассказала об этом вечером, вернувшись на два часа позже обычного, бледная, как мел, с пустыми руками — без своего рабочего ящичка с кистями и красками, с которым не расставалась никогда.

Пришли днём, в самый разгар работы. Трое: жандармский ротмистр в голубом мундире, с усами, вежливый, как приказчик, и двое нижних чинов. Господина Клейнмихеля, который как раз снимал купеческую чету на фоне нарисованной балюстрады, попросили «не беспокоиться». Купеческую чету попросили выйти. Двери заперли.

Искали негативы. Все. Перерыли всё — шкафы, ящики, сундуки, тёмную комнату, где проявляли снимки. Выносили стеклянные пластины коробками, просматривали на свет. Ротмистр сам перебирал их, одну за другой, внимательно, спокойно, и откладывал некоторые в сторону. Потом позвал Елену.

— Вы ретушёрша? — спросил он.

— Да.

— Давно здесь работаете?

— Два года.

— Вот эти, — он показал на отложенную стопку, — ваша работа?

Елена посмотрела. На пластинах были лица. Мужские, женские. Молодые. Она узнала некоторых. Она ретушировала их — убирала тени под глазами, разглаживала морщины, делала лица чище, яснее, моложе, чем они были на самом деле. Тех, кого повесили. Тех, кто сидел. Тех, кого искали.

— Я не помню, — сказала Елена. — Я ретушировала сотни лиц. Купцов, офицеров, невест. Я не запоминаю лица. Мне приносят негатив — я делаю работу. Мне платят за работу, а не за то, чтобы я знала, кого снимают.

Ротмистр посмотрел на неё долгим взглядом.

— Вам известен студент Технологического института Андрей Петрович Северцев?

У Елены — рассказывала она потом — всё внутри оборвалось. Но лицо не дрогнуло. Она думала об обещании. «Скажите, что ничего не знали. Портреты как портреты».

— Да, — сказала она. — Он заказывал у нас карточки. Групповой портрет своего курса. Перед выпуском.

— Только групповой портрет?

— Я не знаю, что ещё. Заказы принимает господин Клейнмихель. Я только ретуширую.

Ротмистр помолчал. Потом вдруг улыбнулся — вежливо, почти ласково.

— Знаете, Елена Абрамовна, — сказал он, — Северцев арестован. Неделю назад. В Москве. Он сейчас в Петропавловской крепости. Он дал показания. — Пауза. — Подробные.

Это была ложь. Елена поняла это потом — гораздо потом, — когда узнала, что Северцев на допросах не сказал ни слова. Ни одного имени. Но тогда, в ту минуту, ей показалось, что пол уходит из-под ног.

— Мне нечего добавить, — сказала она. — Я ретушировала портреты. И всё.

Ротмистр смотрел на неё ещё минуту. Потом пожал плечами.

— Что ж. Можете идти. Пока. Но из города не уезжайте. Мы вас, возможно, ещё пригласим.

Они ушли через три часа, унеся две коробки негативов. А через полчаса господин Клейнмихель, красный, потный, с трясущимся моноклем, вызвал Елену в свою контору.

— Простите, — сказал он, не глядя ей в глаза. — Простите, Елена Абрамовна. Вы прекрасная ретушёрша. Лучшая, какая у меня была. Но... вы понимаете. Жандармы. Моё заведение. Мои клиенты. Если узнают... Я не могу. У меня семья.

Он дал ей жалованье за месяц вперёд. И попросил больше не приходить.

— Даже ящичек не отдал, — сказала Елена. Она сидела на краю кровати, сжав руки на коленях, и смотрела в пол. — Мои кисти. Мои краски. Сказал — потом пришлёт. Не пришлёт.

Эмма села рядом и обняла её.

— Андрея Петровича взяли, — сказала Елена. — Он в крепости. Там же, где дядя Егор сидел.

— Ты ему веришь? Что он дал показания?

Елена долго молчала.

— Нет, — сказала она наконец. — Не верю. Он бы не дал. Он скорее...

Она не договорила.

А за стеной уже гремел отец.

Он узнал от матери, которой Елена, войдя, успела шепнуть два слова. И теперь он метался по первой комнате, как зверь по клетке, и кричал — не на Елену, не на Эмму, а в пространство, в потолок, в Бога.

— Я говорил! Я говорил! Я с первого дня говорил! Нигилисты! Студенты! Безбожники! Вот! Вот до чего довели! Жандармы! В моём доме — жандармы! Скоро и сюда придут! За всеми нами! Вышлют! В Сибирь! В черту! Всех! Из-за неё! Из-за них обеих!

Мать сидела у окна и молчала. Мальчики забились в угол.

— Работы нет! — кричал отец. — Елена без работы! Кто теперь кормить будет? Кто? Эта — с её сорока копейками? Я — с моей лавкой, где околоточный каждый месяц берёт больше, чем я зарабатываю? На что жить, я вас спрашиваю? На что?

Он вдруг остановился. Повернулся к двери их комнаты. И Эмма, сидевшая рядом с Еленой, увидела его лицо в проёме — красное, искажённое, мокрое от пота. И увидела — с ужасом и с жалостью — что в глазах у него стоят слёзы.

— Я вас всех погублю, — сказал он вдруг совсем тихо, растерянно, будто удивляясь сам себе. — Или вы меня. Одно из двух.

И ушёл. В лавку. На всю ночь.

А в воскресенье, тайком, у Казанского собора, Эмма встретила Колю. Он пришёл один, в штатском пальто, в надвинутой на глаза шапке, оглядываясь. Он похудел. Под глазами у него были синие круги.

— Его взяли в Москве, — сказал он, не здороваясь. — На вокзале. Он ехал на юг, в Харьков. Его узнали по фотографической карточке. По его собственной карточке, понимаете? — Коля невесело усмехнулся. — Которую, может быть, Елена Абрамовна же и ретушировала. Химик. Знает законы равновесия.

— Он в крепости?

— В Трубецком бастионе. Одиночка. Никаких свиданий. Никаких передач. Говорят — молчит. Ни слова не сказал. Ни одного имени. — Коля помолчал. — Говорят, его будут судить вместе с Лопатиным. Военным судом. Это значит...

Он не договорил. Эмма знала, что это значит. Виселица. Или вечная каторга. Или Шлиссельбург, о котором говорили шёпотом, — новая тюрьма на острове в Ладожском озере, откуда, говорили, не возвращается никто.

Она стояла у колонны Казанского собора, под мелким октябрьским дождём, и думала о шарфе. О сером шарфе, который сейчас был у неё на шее. О том, что Северцев замотал им лицо на крыше, убегая от жандармов. О том, что шарф спас его тогда. И не спас теперь.

И о том, что этот шарф — последнее, что она от него получила. Последнее, что вообще от него осталось. Кроме урока.

«Может, начать с одного?»

Она подняла руку и коснулась шарфа. Мокрая шерсть пахла дождём.

4. Клерк

Ноябрь был самым тяжёлым месяцем в её жизни. До того дня — самым тяжёлым.

Елена искала работу. Каждое утро уходила с рекомендательным письмом, которое ей всё-таки написал господин Клейнмихель, — сухое, осторожное, без единого тёплого слова, — и каждый вечер возвращалась с пустыми руками. Фотоателье в Петербурге было много, но все хозяева, видимо, знали друг друга. Слух о жандармах опередил её. Ей отказывали вежливо, извиняясь, ссылаясь на то, что «место уже занято», что «сейчас не сезон», что «приходите весной». Однажды она пришла домой и сказала, глядя в стену:

— Сегодня в одном месте мне сказали прямо. «Мы не берём жидовок, связанных с нигилистами». Хоть честно.

Денег не было. Жалованье за месяц, которое дал Клейнмихель, ушло за две недели. Эммины сорок копеек в день — двенадцать рублей в месяц, если без вычетов, а вычеты у мадам Зильберг были всегда — уходили на хлеб. Лавка приносила убытки. Отец задолжал оптовику за мыло. Околоточный, узнав каким-то образом про жандармов, стал приходить не раз в месяц, а раз в неделю — и брать больше. Мать перешивала старые платья, продавала то, что ещё можно было продать: сначала серебряные подсвечники, потом свою праздничную шаль, потом — Эмма видела это, видела, как мать заворачивает их в бумагу с каменным лицом, — серьги. Те, что остались от Бабушки.

Отец срывался. Почти каждый вечер. Не только на Эмму — на всех. На Германа — за плохую отметку. На Егора — за то, что шумит. На мать — за пересоленный суп. На Елену — за то, что «шляется без толку и ничего не приносит». Он больше не бил Эмму так, как в тот день, у полки, — может быть, испугался сам себя, — но кричал, и толкал, и однажды швырнул в неё сапогом, и попал в плечо, где ещё не сошёл старый синяк. Мать молчала. Мать теперь всегда молчала.

А в мастерской мадам Зильберг ей было никак. Не плохо — никак. Сто петель в день. Двести. Китовый ус, атлас, планшетки. Мадам Зильберг не замечала её, кроме тех случаев, когда надо было вычесть. Заказчицы, приходившие на примерку, — генеральши, купчихи, однажды действительно графиня, сухая старуха с лорнетом, — не замечали её вовсе. Она стояла в углу примерочной с подушечкой для булавок, подавала, держала, затягивала шнуровку на чужих спинах, и на неё смотрели, как смотрят на вешалку. Девушки-работницы смотрели на неё как на книжницу и немножко сторонились. Только Ривка разговаривала с ней по-настоящему. Но Ривка была насмешливая, и колючая, и смотрела на мир как на рынок, и иногда от её слов становилось ещё холоднее.

Глаша на Казанском больше не появлялась. Отец её запил по-настоящему, слёг, она ухаживала за ним и ходила на фабрику и не могла вырваться. Один раз прислала записку — корявую, на клочке, с тремя ошибками на пяти словах: «ЭММОЧКА ПРИДУ КОГДА ОТЕЦ ВСТАНЕТ». Отец не вставал.

Коля был под надзором. Видеться они не могли.

Северцев — в крепости.

Она была одна. Совсем одна, впервые с тех пор, как перешла ручей. Утром — мастерская, где её не видят. Вечером — дом, где её бьют. Ночью — книги, которых больше никто не приносит, и которые она перечитывала по третьему, по четвёртому разу. Некрасов. Королева Луиза. Две фразы на обрывке бумаги.

Ей было пятнадцать лет, и ей казалось, что мир схлопнулся до размеров коридора между мастерской и домом.

Он появился в середине ноября.

Она не заметила, как именно. Просто однажды вечером, выходя из служебной двери на Итальянскую, вместе с Ривкой, сквозь привычный строй «охотников», который она уже научилась проходить, не поднимая глаз, — она вдруг поняла, что один из стоящих у фонаря не похож на остальных.

Он не кричал. Не свистел. Не говорил по-французски. Не подходил. Он стоял чуть в стороне, у стены, в хорошем тёмном пальто и мягкой шляпе, — молодой, лет двадцати пяти, гладко выбритый, с аккуратно подстриженными усиками и спокойным, приятным лицом. Он смотрел, как выходят девушки, — и не смотрел на них так, как смотрели другие. Он смотрел, казалось, с лёгкой грустью. Как смотрят на что-то, что жаль.

Когда Эмма проходила мимо, он вежливо приподнял шляпу. И ничего не сказал.

— Кто это? — спросила Эмма у Ривки на углу.

Ривка оглянулась.

— А-а, этот, — сказала она. — Из гостиницы. Из «Европейской», что на углу. Клерк. Портье, или как там у них. Давно тут стоит. Неделю, может.

— Он не такой, как другие.

Ривка остановилась и посмотрела на неё.

— Все они такие, как другие, — сказала она. — Только по-разному.

Через три дня он заговорил.

Это было в субботу. Шёл мокрый снег. Эмма вышла позже других — мадам Зильберг задержала её, заставила переделывать петли на атласном корсете для какой-то генеральши, — и Ривка ушла, не дождавшись. Строй «охотников» уже разошёлся. У фонаря стоял только он.

— Простите, — сказал он, когда она проходила мимо. Голос был мягкий, негромкий, хорошо поставленный. — Простите, барышня. Я не хочу вас беспокоить. Вы обронили.

Он протягивал ей что-то. Она посмотрела. Книга. Её Некрасов, Колин Некрасов, который она носила с собой в кармане и читала в обед.

— Спасибо, — сказала Эмма и взяла книгу.

— Некрасов, — сказал он. — Вы читаете Некрасова?

— Да.

— В мастерской? Между корсетами?

Он улыбался. Улыбка была приятная, открытая. Без насмешки.

— В обед, — сказала Эмма.

— Удивительно, — сказал он. — Знаете, сколько я здесь стою? Каждый вечер. Жду смены. И я видел, как выходят все эти девушки. И я ни разу — ни разу — не видел, чтобы кто-нибудь из них нёс книгу. А вы — Некрасова.

Эмма не знала, что ответить.

— Вы любите стихи? — спросил он.

— Люблю.

— А прозу? Тургенева читали?

— «Отцов и детей», — сказала Эмма, и в голосе у неё помимо воли прозвучала гордость.

Он поднял брови — удивлённо, уважительно.

— «Отцов и детей», — повторил он. — В пятнадцать лет? Вам ведь лет пятнадцать?

— Да.

— Удивительно, — снова сказал он. — Знаете, я сам Базарова не люблю. Слишком резок. Но Одинцова... Одинцова — это прекрасно. А вам кто ближе?

И они поговорили. Минут десять. Под мокрым снегом, у фонаря. О Тургеневе. О Базарове. О том, что Одинцова, может быть, и умна, но холодна. О Некрасове — он знал наизусть несколько строф, прочёл, и прочёл хорошо, лучше, чем Коля. Он ничего не просил. Не предлагал проводить. Не звал в кондитерскую. Он говорил — и слушал. Слушал внимательно, наклонив голову, не перебивая, когда она отвечала. И время от времени говорил: «Как интересно», «Я никогда об этом так не думал», «Вы очень необычная девушка».

Потом сказал:

— Я вас задерживаю. Вас ждут дома. Простите. — И снова приподнял шляпу. — Доброй ночи, барышня.

И ушёл — в свою гостиницу через дорогу.

Эмма стояла под фонарём, прижимая к себе Некрасова, и смотрела ему вслед.

Её выслушали. Её выслушали — впервые за много недель. Не перебили, не накричали, не посмотрели как на вешалку. Взрослый, хорошо одетый, образованный человек остановился и говорил с ней о Тургеневе. Как с равной. «Вы очень необычная девушка».

Она не знала тогда — не могла знать, — что это и есть самое верное, самое старое средство. Не пирожное. Не перчатки. Не комната. Для девушек вроде той румяной, что уходила с офицером, — пирожное. А для таких, как она, — книжных, голодных, одиноких, — нужно было другое. Нужно было выслушать. Нужно было сказать: «Вы необычная». Нужно было стать тем, кого у неё не было.

Он это понимал. Он стоял у этого фонаря неделю не просто так. Он смотрел — и выбирал. И выбрал ту, что выходит одна, с книгой, с синяком на скуле, который не может закрыть даже платок.

Она приняла это за уважение. Это было другое.

После этого он стал заговаривать с ней каждый вечер. Не всегда — через день, через два, как будто не хотел быть навязчивым. Всегда коротко. Всегда вежливо. Всегда о книгах. Однажды он принёс ей книжку — «Дворянское гнездо», — сказал: «Возьмите. Мне всё равно некогда читать». Она взяла. Однажды спросил, почему она грустная, — и она, сама не зная как, рассказала про отца. Немного. Совсем немного. Он слушал, и лицо у него было такое печальное, такое сочувствующее, что ей захотелось плакать.

— Вам тяжело, — сказал он. — Вам очень тяжело. Я вижу. Вы такая... — Он запнулся, подбирая слово. — Такая живая. А вас запирают. Как птицу.

Ривка видела. Ривка всё видела.

— Гольдман, — сказала она однажды в мастерской, уголком рта, не поднимая глаз от петель. — Я тебя предупреждаю. Один раз. Этот твой клерк.

— Он не мой.

— Он твой. Он тебя выбрал. Я видела, как он смотрит. Я таких видела.

— Он ничего не просит, — сказала Эмма. — Он просто разговаривает. О книгах. Он — не такой.

Ривка медленно подняла глаза. Посмотрела на неё. И в её насмешливых чёрных глазах Эмма впервые увидела что-то совсем не насмешливое. Страх.

— Такие слушают, — сказала Ривка тихо, — пока им нужно. Потом перестают. Я знаю. Ты не знаешь, а я знаю. — Она помолчала. — Мою сестру старшую так. Тоже книжная была. Тоже — «он не такой».

— И что?

Ривка снова опустила глаза к работе.

— На Сенной она теперь, — сказала она. — Если жива.

Эмма замолчала.

Но вечером, выходя из служебной двери и видя у фонаря знакомую фигуру в мягкой шляпе, она снова остановилась. Потому что дома её ждал отец. Потому что мастерская была коридором, а дом — тупиком. Потому что этот человек был единственным, кто сейчас, в целом Петербурге, говорил с ней о Тургеневе и называл её необычной. Потому что ей было пятнадцать лет и она была одна.

На страницу:
8 из 16