
Полная версия
Наша Эмма
Они гуляли до сумерек. Миша Рогов рассказывал смешное — как инспектор пытался силой натянуть на него форменный сюртук, а он лёг на пол и не давался, и инспектор пыхтел над ним, как над упрямым поросёнком. Сеня Кац рассказывал серьёзное — о том, что в Германии студенты имеют свои корпорации, свои суды, свои дуэли, а здесь даже кассу взаимопомощи запретили. Коля читал Некрасова — «Сеятелю знанья на ниву народную» — и сбивался, и Миша подсказывал. Ривка смеялась над всеми троими, но Эмма видела, что ей нравится. Что ей впервые в жизни, может быть, нравится смеяться не над охотниками у двери, а над людьми, которые не охотятся.
Они сидели на скамейке у пруда, кормили лебедей хлебом, который Миша выудил из кармана, и говорили о Чернышевском, и Ривка вдруг спросила:
— А это правда, что там женщина сама себе мужа выбрала? Без свахи?
— Правда, — сказала Эмма.
— И сама мастерскую открыла?
— Сама.
— И никто её не убил?
— Никто.
Ривка помолчала.
— Враньё, — сказала она наконец. — Таких не бывает. Но враньё хорошее. Дадите почитать?
Все засмеялись. Коля пообещал достать.
Они вышли из сада через главные ворота на набережную, уже в сумерках, — Коля и Эмма впереди, Миша с Ривкой и Сеня позади, — и Эмма как раз говорила Коле что-то, смеясь, повернув к нему голову, когда увидела отца.
Он стоял на тротуаре, в двадцати шагах. В своём пальто с барашковым воротником, с портфелем под мышкой — шёл, наверное, от какого-нибудь поставщика, от оптовика, с которым торговался за мыло. Шёл — и остановился. И смотрел на неё.
Она увидела его лицо. Лицо было белое.
— Эмма Абрамовна? — сказал Коля. — Что с вами?
Эмма не ответила. Она смотрела на отца. Отец смотрел на неё. Потом — на Колю. Потом — на Мишу, рыжего, хохочущего, который как раз в эту минуту приобнял Ривку за плечи, показывая ей что-то на Неве. Потом снова на неё.
Отец ничего не сказал. Он повернулся и пошёл прочь. Быстро. Не оглядываясь.
— Мне надо домой, — сказала Эмма.
— Что случилось?
— Это отец, — сказала Эмма. — Мне надо домой. Сейчас.
Она побежала.
Дома было тихо, когда она вошла. Слишком тихо. Мать сидела у окна с шитьём и не подняла головы. Герман с Егором делали уроки и тоже не подняли голов. Елены не было — она ещё не вернулась из ателье.
Отец стоял посреди комнаты.
Он ждал её. Он не снял пальто.
— Где ты была? — спросил он.
Голос был тихий. Очень тихий. Это было хуже всего. Эмма знала: когда отец кричит, это гроза. Когда говорит тихо — это землетрясение.
— В Летнем саду, — сказала Эмма. — Гуляла.
— С кем?
— С подругой. С Ривкой. Из мастерской. И...
— И?
— И с Колей. Ершовым. И с его товарищами. Мы просто гуляли. Кормили лебедей.
— Лебедей, — повторил отец. — Лебедей.
Он подошёл к ней. Медленно.
— Я видел, — сказал он. — Я всё видел. Как ты шла с этим очкариком. Как ты смеялась ему в лицо. Как тот, рыжий, лапал твою подругу. При всех. На набережной. Средь бела дня. Моя дочь. Моя дочь — с нигилистами. С исключёнными. С безбожниками. На глазах у всего Петербурга.
— Мы ничего не делали! Мы просто...
Он ударил её.
Она ждала этого и всё равно не успела закрыться. Удар пришёлся в висок, она пошатнулась, и тогда он схватил её за плечи — обеими руками, железными, как тиски, — и швырнул.
За её спиной была полка. Длинная деревянная полка вдоль стены, от пола почти до потолка, на которой мать держала припасы на зиму. Банки. Стеклянные банки с вареньем — вишнёвым, крыжовенным, яблочным, сливовым, — которое мать варила весь август и весь сентябрь, ночами, после работы, в медном тазу, помешивая деревянной ложкой и снимая пенку, и Эмма помогала ей чистить вишню, и пальцы у неё неделю были красные. Сорок банок. Может быть, пятьдесят. Вся зима.
Эмма ударилась спиной о полку. Полка качнулась. И банки посыпались.
Они падали вокруг неё и на неё, и разбивались о пол с сухим, страшным звоном, одна за другой, и варенье — густое, тёмное, вишнёвое, похожее на кровь, — растекалось по половицам, и осколки летели во все стороны. Эмма упала на колени, в варенье, в стекло, закрыв голову руками. Что-то ударило её по плечу, по затылку. Кто-то закричал — мать? Егор?
— Не потерплю! — кричал отец над ней. Теперь он кричал. — Не потерплю распутной дочери! Слышишь? Не по-тер-плю!
Он схватил её за волосы — за её непослушные светлые волосы, которые он всю жизнь ненавидел, — и поднял с пола, и снова ударил, и снова. И она не кричала. Она не издала ни звука. Она только смотрела на него. И в какой-то момент он перестал.
Он стоял, тяжело дыша, посреди разгромленной комнаты, посреди лужи варенья и осколков, с прядью её волос в кулаке, и смотрел на неё. А она смотрела на него.
— Сказано, — сказал он хрипло, — «кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына». Мишлей. Притчи Соломоновы. Тринадцатая глава. Это не я сказал. Это сказал Бог. Слышишь? Бог. Отец должен учить. Если не учить — дитя пропадёт. Я тебя учу. Это мой долг перед Богом. Я за тебя перед Ним отвечаю.
Он разжал кулак. Прядь волос упала в варенье.
Он вышел. Хлопнула дверь.
Мать стояла у окна, прижимая к себе Егора. Она не подошла. Она смотрела на разбитые банки — на свою зиму, растёкшуюся по полу, — и лицо у неё было как у человека, который смотрит на пожар.
Потом она медленно опустилась на колени, прямо в варенье, и начала собирать осколки. Голыми руками. Молча.
Эмма поднялась. Пошла в другую комнату. Легла на кровать, не раздеваясь, в платье, залитом вишнёвым, лицом к стене.
Елена пришла через час. Эмма услышала, как она вошла, как остановилась в дверях первой комнаты, как охнула. Как мать что-то тихо сказала ей. Как Елена пришла в их комнату и села на край кровати.
Она ничего не спросила. Она принесла таз с тёплой водой, чистую тряпку и маленькие ножницы. Она раздела Эмму, как маленькую, — осторожно, медленно, — и стала промывать. Ссадины на плечах. Синяк на виске. Порезы на коленях. И на ладони — правой, той, которой Эмма упёрлась в пол, падая, — было несколько осколков, мелких, глубоко вошедших в кожу. Елена вынимала их ножницами, по одному, при свете лампы, и Эмма не морщилась, хотя было больно.
— Он сказал, — проговорила Эмма наконец, глядя в потолок, — что это Бог велел. Притчи Соломоновы. «Кто жалеет розги, тот ненавидит сына».
Елена вынула очередной осколок, положила его на блюдце. Маленький, острый, в капле крови.
— Знаю я эти притчи, — тихо сказала она.
— Елена. А в Библии у русских — у них ведь та же книга? Те же притчи?
— Та же.
— И там тоже написано — «кто жалеет розги»?
— Тоже.
Эмма помолчала.
— Значит, — сказала она медленно, — когда волостной суд сечёт Глашиного Ваньку, — там тоже, наверное, говорят: Бог велел? И урядник в Попелянах? И Трепов? Им тоже Бог велел?
Елена не ответила. Только руки её на мгновение остановились.
— Папин Бог, — продолжала Эмма, — велит ему бить меня. Потому что он отец. А царский Бог велит царю сечь мужиков. Потому что царь — тоже отец. Батюшка. Глаша так его называет — батюшка. А отец должен учить. Розгой. — Она засмеялась, коротко, страшно, совсем как Северцев. — Это один и тот же Бог, Елена. Один и тот же. Он только в разные одежды переодевается. В синагоге — в талес. В Казанском соборе — в ризу. А розга у него в руке одна и та же.
— Тише, — шепнула Елена. — Мама услышит.
— Пусть слышит.
Елена вынула последний осколок. Промыла ладонь. Забинтовала тряпицей. Потом долго сидела, держа Эммину руку в своих.
— Отец запретил уроки, — сказала она наконец. — Пока ты лежала, он сказал маме. Колю на порог больше не пустит. Сказал — если увидит, убьёт.
Эмма закрыла глаза.
— Я знала, — сказала она.
За стеной, в первой комнате, тихо звякало стекло. Мать всё ещё собирала осколки. Голыми руками. Одна, в темноте. Свою разбитую зиму.
3. Аресты
Через неделю, в начале октября, Коля передал через Елену записку. Елена принесла её в рукаве, сунула Эмме под подушку и шепнула: «Сожги потом».
Записка была короткая, без подписи, мелким, торопливым почерком:
«Взяли Г. Л. — шестого, на Невском. При нём бумаги. Все имена. Все адреса. Не шифровано. Теперь берут всех. Везде. В Петербурге, в Москве, в Харькове, в Киеве. Наших с Васильевского — уже шестерых. Я пока на свободе. Будьте осторожны. Е. А. — особенно. Если придут — ничего не знаете. Сожгите».
Эмма сожгла её в печке, той самой, где сгорела французская грамматика. Смотрела, как чернеет бумага, как исчезают слова — «все имена», «все адреса», «не шифровано», — и думала: кто такой Г. Л.? И почему у него были бумаги, где всё — все имена, все адреса — было записано просто так, открыто, будто список покупок для лавки?
Потом, много позже, она узнает: Герман Лопатин. Тот самый человек, который «приехал из-за границы», к которому уехал Северцев. Друг Маркса, переводчик «Капитала», человек, который однажды бежал из сибирской ссылки и пытался освободить Чернышевского. Человек невероятной смелости — и невероятной, роковой беспечности. При аресте у него нашли записную книжку, где не было зашифровано ничего. Никакой «Народной воли» после этого не осталось. Её не разгромили — её просто вычеркнули. По списку.
Но тогда, в октябре, она знала только одно: «Е. А. — особенно».
Они пришли через десять дней.
Не домой — в ателье. Елена рассказала об этом вечером, вернувшись на два часа позже обычного, бледная, как мел, с пустыми руками — без своего рабочего ящичка с кистями и красками, с которым не расставалась никогда.
Пришли днём, в самый разгар работы. Трое: жандармский ротмистр в голубом мундире, с усами, вежливый, как приказчик, и двое нижних чинов. Господина Клейнмихеля, который как раз снимал купеческую чету на фоне нарисованной балюстрады, попросили «не беспокоиться». Купеческую чету попросили выйти. Двери заперли.
Искали негативы. Все. Перерыли всё — шкафы, ящики, сундуки, тёмную комнату, где проявляли снимки. Выносили стеклянные пластины коробками, просматривали на свет. Ротмистр сам перебирал их, одну за другой, внимательно, спокойно, и откладывал некоторые в сторону. Потом позвал Елену.
— Вы ретушёрша? — спросил он.
— Да.
— Давно здесь работаете?
— Два года.
— Вот эти, — он показал на отложенную стопку, — ваша работа?
Елена посмотрела. На пластинах были лица. Мужские, женские. Молодые. Она узнала некоторых. Она ретушировала их — убирала тени под глазами, разглаживала морщины, делала лица чище, яснее, моложе, чем они были на самом деле. Тех, кого повесили. Тех, кто сидел. Тех, кого искали.
— Я не помню, — сказала Елена. — Я ретушировала сотни лиц. Купцов, офицеров, невест. Я не запоминаю лица. Мне приносят негатив — я делаю работу. Мне платят за работу, а не за то, чтобы я знала, кого снимают.
Ротмистр посмотрел на неё долгим взглядом.
— Вам известен студент Технологического института Андрей Петрович Северцев?
У Елены — рассказывала она потом — всё внутри оборвалось. Но лицо не дрогнуло. Она думала об обещании. «Скажите, что ничего не знали. Портреты как портреты».
— Да, — сказала она. — Он заказывал у нас карточки. Групповой портрет своего курса. Перед выпуском.
— Только групповой портрет?
— Я не знаю, что ещё. Заказы принимает господин Клейнмихель. Я только ретуширую.
Ротмистр помолчал. Потом вдруг улыбнулся — вежливо, почти ласково.
— Знаете, Елена Абрамовна, — сказал он, — Северцев арестован. Неделю назад. В Москве. Он сейчас в Петропавловской крепости. Он дал показания. — Пауза. — Подробные.
Это была ложь. Елена поняла это потом — гораздо потом, — когда узнала, что Северцев на допросах не сказал ни слова. Ни одного имени. Но тогда, в ту минуту, ей показалось, что пол уходит из-под ног.
— Мне нечего добавить, — сказала она. — Я ретушировала портреты. И всё.
Ротмистр смотрел на неё ещё минуту. Потом пожал плечами.
— Что ж. Можете идти. Пока. Но из города не уезжайте. Мы вас, возможно, ещё пригласим.
Они ушли через три часа, унеся две коробки негативов. А через полчаса господин Клейнмихель, красный, потный, с трясущимся моноклем, вызвал Елену в свою контору.
— Простите, — сказал он, не глядя ей в глаза. — Простите, Елена Абрамовна. Вы прекрасная ретушёрша. Лучшая, какая у меня была. Но... вы понимаете. Жандармы. Моё заведение. Мои клиенты. Если узнают... Я не могу. У меня семья.
Он дал ей жалованье за месяц вперёд. И попросил больше не приходить.
— Даже ящичек не отдал, — сказала Елена. Она сидела на краю кровати, сжав руки на коленях, и смотрела в пол. — Мои кисти. Мои краски. Сказал — потом пришлёт. Не пришлёт.
Эмма села рядом и обняла её.
— Андрея Петровича взяли, — сказала Елена. — Он в крепости. Там же, где дядя Егор сидел.
— Ты ему веришь? Что он дал показания?
Елена долго молчала.
— Нет, — сказала она наконец. — Не верю. Он бы не дал. Он скорее...
Она не договорила.
А за стеной уже гремел отец.
Он узнал от матери, которой Елена, войдя, успела шепнуть два слова. И теперь он метался по первой комнате, как зверь по клетке, и кричал — не на Елену, не на Эмму, а в пространство, в потолок, в Бога.
— Я говорил! Я говорил! Я с первого дня говорил! Нигилисты! Студенты! Безбожники! Вот! Вот до чего довели! Жандармы! В моём доме — жандармы! Скоро и сюда придут! За всеми нами! Вышлют! В Сибирь! В черту! Всех! Из-за неё! Из-за них обеих!
Мать сидела у окна и молчала. Мальчики забились в угол.
— Работы нет! — кричал отец. — Елена без работы! Кто теперь кормить будет? Кто? Эта — с её сорока копейками? Я — с моей лавкой, где околоточный каждый месяц берёт больше, чем я зарабатываю? На что жить, я вас спрашиваю? На что?
Он вдруг остановился. Повернулся к двери их комнаты. И Эмма, сидевшая рядом с Еленой, увидела его лицо в проёме — красное, искажённое, мокрое от пота. И увидела — с ужасом и с жалостью — что в глазах у него стоят слёзы.
— Я вас всех погублю, — сказал он вдруг совсем тихо, растерянно, будто удивляясь сам себе. — Или вы меня. Одно из двух.
И ушёл. В лавку. На всю ночь.
А в воскресенье, тайком, у Казанского собора, Эмма встретила Колю. Он пришёл один, в штатском пальто, в надвинутой на глаза шапке, оглядываясь. Он похудел. Под глазами у него были синие круги.
— Его взяли в Москве, — сказал он, не здороваясь. — На вокзале. Он ехал на юг, в Харьков. Его узнали по фотографической карточке. По его собственной карточке, понимаете? — Коля невесело усмехнулся. — Которую, может быть, Елена Абрамовна же и ретушировала. Химик. Знает законы равновесия.
— Он в крепости?
— В Трубецком бастионе. Одиночка. Никаких свиданий. Никаких передач. Говорят — молчит. Ни слова не сказал. Ни одного имени. — Коля помолчал. — Говорят, его будут судить вместе с Лопатиным. Военным судом. Это значит...
Он не договорил. Эмма знала, что это значит. Виселица. Или вечная каторга. Или Шлиссельбург, о котором говорили шёпотом, — новая тюрьма на острове в Ладожском озере, откуда, говорили, не возвращается никто.
Она стояла у колонны Казанского собора, под мелким октябрьским дождём, и думала о шарфе. О сером шарфе, который сейчас был у неё на шее. О том, что Северцев замотал им лицо на крыше, убегая от жандармов. О том, что шарф спас его тогда. И не спас теперь.
И о том, что этот шарф — последнее, что она от него получила. Последнее, что вообще от него осталось. Кроме урока.
«Может, начать с одного?»
Она подняла руку и коснулась шарфа. Мокрая шерсть пахла дождём.
4. Клерк
Ноябрь был самым тяжёлым месяцем в её жизни. До того дня — самым тяжёлым.
Елена искала работу. Каждое утро уходила с рекомендательным письмом, которое ей всё-таки написал господин Клейнмихель, — сухое, осторожное, без единого тёплого слова, — и каждый вечер возвращалась с пустыми руками. Фотоателье в Петербурге было много, но все хозяева, видимо, знали друг друга. Слух о жандармах опередил её. Ей отказывали вежливо, извиняясь, ссылаясь на то, что «место уже занято», что «сейчас не сезон», что «приходите весной». Однажды она пришла домой и сказала, глядя в стену:
— Сегодня в одном месте мне сказали прямо. «Мы не берём жидовок, связанных с нигилистами». Хоть честно.
Денег не было. Жалованье за месяц, которое дал Клейнмихель, ушло за две недели. Эммины сорок копеек в день — двенадцать рублей в месяц, если без вычетов, а вычеты у мадам Зильберг были всегда — уходили на хлеб. Лавка приносила убытки. Отец задолжал оптовику за мыло. Околоточный, узнав каким-то образом про жандармов, стал приходить не раз в месяц, а раз в неделю — и брать больше. Мать перешивала старые платья, продавала то, что ещё можно было продать: сначала серебряные подсвечники, потом свою праздничную шаль, потом — Эмма видела это, видела, как мать заворачивает их в бумагу с каменным лицом, — серьги. Те, что остались от Бабушки.
Отец срывался. Почти каждый вечер. Не только на Эмму — на всех. На Германа — за плохую отметку. На Егора — за то, что шумит. На мать — за пересоленный суп. На Елену — за то, что «шляется без толку и ничего не приносит». Он больше не бил Эмму так, как в тот день, у полки, — может быть, испугался сам себя, — но кричал, и толкал, и однажды швырнул в неё сапогом, и попал в плечо, где ещё не сошёл старый синяк. Мать молчала. Мать теперь всегда молчала.
А в мастерской мадам Зильберг ей было никак. Не плохо — никак. Сто петель в день. Двести. Китовый ус, атлас, планшетки. Мадам Зильберг не замечала её, кроме тех случаев, когда надо было вычесть. Заказчицы, приходившие на примерку, — генеральши, купчихи, однажды действительно графиня, сухая старуха с лорнетом, — не замечали её вовсе. Она стояла в углу примерочной с подушечкой для булавок, подавала, держала, затягивала шнуровку на чужих спинах, и на неё смотрели, как смотрят на вешалку. Девушки-работницы смотрели на неё как на книжницу и немножко сторонились. Только Ривка разговаривала с ней по-настоящему. Но Ривка была насмешливая, и колючая, и смотрела на мир как на рынок, и иногда от её слов становилось ещё холоднее.
Глаша на Казанском больше не появлялась. Отец её запил по-настоящему, слёг, она ухаживала за ним и ходила на фабрику и не могла вырваться. Один раз прислала записку — корявую, на клочке, с тремя ошибками на пяти словах: «ЭММОЧКА ПРИДУ КОГДА ОТЕЦ ВСТАНЕТ». Отец не вставал.
Коля был под надзором. Видеться они не могли.
Северцев — в крепости.
Она была одна. Совсем одна, впервые с тех пор, как перешла ручей. Утром — мастерская, где её не видят. Вечером — дом, где её бьют. Ночью — книги, которых больше никто не приносит, и которые она перечитывала по третьему, по четвёртому разу. Некрасов. Королева Луиза. Две фразы на обрывке бумаги.
Ей было пятнадцать лет, и ей казалось, что мир схлопнулся до размеров коридора между мастерской и домом.
Он появился в середине ноября.
Она не заметила, как именно. Просто однажды вечером, выходя из служебной двери на Итальянскую, вместе с Ривкой, сквозь привычный строй «охотников», который она уже научилась проходить, не поднимая глаз, — она вдруг поняла, что один из стоящих у фонаря не похож на остальных.
Он не кричал. Не свистел. Не говорил по-французски. Не подходил. Он стоял чуть в стороне, у стены, в хорошем тёмном пальто и мягкой шляпе, — молодой, лет двадцати пяти, гладко выбритый, с аккуратно подстриженными усиками и спокойным, приятным лицом. Он смотрел, как выходят девушки, — и не смотрел на них так, как смотрели другие. Он смотрел, казалось, с лёгкой грустью. Как смотрят на что-то, что жаль.
Когда Эмма проходила мимо, он вежливо приподнял шляпу. И ничего не сказал.
— Кто это? — спросила Эмма у Ривки на углу.
Ривка оглянулась.
— А-а, этот, — сказала она. — Из гостиницы. Из «Европейской», что на углу. Клерк. Портье, или как там у них. Давно тут стоит. Неделю, может.
— Он не такой, как другие.
Ривка остановилась и посмотрела на неё.
— Все они такие, как другие, — сказала она. — Только по-разному.
Через три дня он заговорил.
Это было в субботу. Шёл мокрый снег. Эмма вышла позже других — мадам Зильберг задержала её, заставила переделывать петли на атласном корсете для какой-то генеральши, — и Ривка ушла, не дождавшись. Строй «охотников» уже разошёлся. У фонаря стоял только он.
— Простите, — сказал он, когда она проходила мимо. Голос был мягкий, негромкий, хорошо поставленный. — Простите, барышня. Я не хочу вас беспокоить. Вы обронили.
Он протягивал ей что-то. Она посмотрела. Книга. Её Некрасов, Колин Некрасов, который она носила с собой в кармане и читала в обед.
— Спасибо, — сказала Эмма и взяла книгу.
— Некрасов, — сказал он. — Вы читаете Некрасова?
— Да.
— В мастерской? Между корсетами?
Он улыбался. Улыбка была приятная, открытая. Без насмешки.
— В обед, — сказала Эмма.
— Удивительно, — сказал он. — Знаете, сколько я здесь стою? Каждый вечер. Жду смены. И я видел, как выходят все эти девушки. И я ни разу — ни разу — не видел, чтобы кто-нибудь из них нёс книгу. А вы — Некрасова.
Эмма не знала, что ответить.
— Вы любите стихи? — спросил он.
— Люблю.
— А прозу? Тургенева читали?
— «Отцов и детей», — сказала Эмма, и в голосе у неё помимо воли прозвучала гордость.
Он поднял брови — удивлённо, уважительно.
— «Отцов и детей», — повторил он. — В пятнадцать лет? Вам ведь лет пятнадцать?
— Да.
— Удивительно, — снова сказал он. — Знаете, я сам Базарова не люблю. Слишком резок. Но Одинцова... Одинцова — это прекрасно. А вам кто ближе?
И они поговорили. Минут десять. Под мокрым снегом, у фонаря. О Тургеневе. О Базарове. О том, что Одинцова, может быть, и умна, но холодна. О Некрасове — он знал наизусть несколько строф, прочёл, и прочёл хорошо, лучше, чем Коля. Он ничего не просил. Не предлагал проводить. Не звал в кондитерскую. Он говорил — и слушал. Слушал внимательно, наклонив голову, не перебивая, когда она отвечала. И время от времени говорил: «Как интересно», «Я никогда об этом так не думал», «Вы очень необычная девушка».
Потом сказал:
— Я вас задерживаю. Вас ждут дома. Простите. — И снова приподнял шляпу. — Доброй ночи, барышня.
И ушёл — в свою гостиницу через дорогу.
Эмма стояла под фонарём, прижимая к себе Некрасова, и смотрела ему вслед.
Её выслушали. Её выслушали — впервые за много недель. Не перебили, не накричали, не посмотрели как на вешалку. Взрослый, хорошо одетый, образованный человек остановился и говорил с ней о Тургеневе. Как с равной. «Вы очень необычная девушка».
Она не знала тогда — не могла знать, — что это и есть самое верное, самое старое средство. Не пирожное. Не перчатки. Не комната. Для девушек вроде той румяной, что уходила с офицером, — пирожное. А для таких, как она, — книжных, голодных, одиноких, — нужно было другое. Нужно было выслушать. Нужно было сказать: «Вы необычная». Нужно было стать тем, кого у неё не было.
Он это понимал. Он стоял у этого фонаря неделю не просто так. Он смотрел — и выбирал. И выбрал ту, что выходит одна, с книгой, с синяком на скуле, который не может закрыть даже платок.
Она приняла это за уважение. Это было другое.
После этого он стал заговаривать с ней каждый вечер. Не всегда — через день, через два, как будто не хотел быть навязчивым. Всегда коротко. Всегда вежливо. Всегда о книгах. Однажды он принёс ей книжку — «Дворянское гнездо», — сказал: «Возьмите. Мне всё равно некогда читать». Она взяла. Однажды спросил, почему она грустная, — и она, сама не зная как, рассказала про отца. Немного. Совсем немного. Он слушал, и лицо у него было такое печальное, такое сочувствующее, что ей захотелось плакать.
— Вам тяжело, — сказал он. — Вам очень тяжело. Я вижу. Вы такая... — Он запнулся, подбирая слово. — Такая живая. А вас запирают. Как птицу.
Ривка видела. Ривка всё видела.
— Гольдман, — сказала она однажды в мастерской, уголком рта, не поднимая глаз от петель. — Я тебя предупреждаю. Один раз. Этот твой клерк.
— Он не мой.
— Он твой. Он тебя выбрал. Я видела, как он смотрит. Я таких видела.
— Он ничего не просит, — сказала Эмма. — Он просто разговаривает. О книгах. Он — не такой.
Ривка медленно подняла глаза. Посмотрела на неё. И в её насмешливых чёрных глазах Эмма впервые увидела что-то совсем не насмешливое. Страх.
— Такие слушают, — сказала Ривка тихо, — пока им нужно. Потом перестают. Я знаю. Ты не знаешь, а я знаю. — Она помолчала. — Мою сестру старшую так. Тоже книжная была. Тоже — «он не такой».
— И что?
Ривка снова опустила глаза к работе.
— На Сенной она теперь, — сказала она. — Если жива.
Эмма замолчала.
Но вечером, выходя из служебной двери и видя у фонаря знакомую фигуру в мягкой шляпе, она снова остановилась. Потому что дома её ждал отец. Потому что мастерская была коридором, а дом — тупиком. Потому что этот человек был единственным, кто сейчас, в целом Петербурге, говорил с ней о Тургеневе и называл её необычной. Потому что ей было пятнадцать лет и она была одна.









