Наша Эмма
Наша Эмма

Полная версия

Наша Эмма

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 16

Глаша молчала. Эмма тоже. Ей хотелось возразить, но она не знала как. Она вспомнила Дегаева — своего, который выдавал своих. Хозяин из своих. Предатель из своих. Неужели это закон? Неужели любое — даже самое светлое, даже стеклянный дворец из четвёртого сна — кончается тем, что кто-то становится главным?

— Но ведь можно же следить, — сказала она наконец, неуверенно. — Чтобы никто не стал главным. Чтобы все решали вместе. Всегда.

Двойра посмотрела на неё с жалостью.

— Можно, — сказала она. — Если все такие, как ты. А все — не такие. Все — такие, как я. Устали. Хотят, чтоб кто-нибудь решил за них. — Она встала. — Ешь свой хлеб, девочка. Скоро Бауэр.

Она ушла к своему столу. Эмма смотрела ей вслед.

«Хотят, чтоб кто-нибудь решил за них». Это было, наверное, самое страшное из всего, что она слышала. Страшнее розог. Потому что розги — это снаружи. А это — внутри.

Но через несколько дней случилось одно маленькое дело, которое заставило её думать, что Двойра, может быть, не во всём права.

Глаша пришла на фабрику с красными глазами. В обед она ничего не ела, сидела, уставясь в одну точку. Эмма долго выпытывала, и наконец Глаша сказала: опять письмо. Опять недоимки. Если до Пасхи не пришлют четыре рубля, Ваньку снова высекут. И отца, когда вернётся. А отец пьёт. Отец денег не даёт — говорит, сама зарабатываешь, сама и посылай. А у неё — она развела руками — у неё за всё про всё семь рублей в месяц, из них три — вдове за угол, два — на хлеб, а остальное отец отбирает.

— Четыре рубля, — сказала Глаша. — Где я возьму четыре рубля до Пасхи?

Эмма думала весь день. Вечером, по дороге домой, через Николаевский мост, она думала. Ночью думала. А утром, придя на фабрику, она дождалась обеда, встала посреди их стола — восемь девушек, Глаша, Двойра, две финки, полька Ядвига, ещё три русские, — и сказала, громко, краснея:

— Девушки. У Глаши беда.

Все замолчали. Глаша посмотрела на неё с ужасом.

— Эммочка, ты чего...

— Её брата высекут, если до Пасхи не будет четырёх рублей. За недоимки. Ему шестнадцать лет. Его уже секли один раз. — Эмма перевела дыхание. Голос у неё дрожал, но она продолжала. — Я подумала. Нас за столом восемь. Если каждая будет класть по копейке в день — через месяц будет два рубля сорок. А если по две копейки — почти пять. Это немного. Это меньше, чем мы тратим на кипяток. Но это — четыре рубля для Глаши. И Ваньку не высекут.

Тишина. Все смотрели на неё. Эмме хотелось провалиться сквозь пол.

Потом рыжая финка Хильма, которая почти не говорила по-русски, сказала:

— Да.

И положила на стол две копейки.

За ней — Ядвига. Потом русские. Потом вторая финка. Потом все посмотрели на Двойру.

Двойра долго молчала. Потом полезла в карман, достала узелок, развязала и положила на стол — не две копейки, а пятак.

— Это не мастерская, — сказала она, не глядя на Эмму. — И не стеклянный дворец. Это просто — у человека беда. Это и в местечке бывает. Без всяких книг.

Глаша закрыла лицо руками и заплакала.

Деньги собирали в Глашин платок, по копейке, по две, каждый день. Эмма вела счёт — углём на изнанке бракованной перчатки, как когда-то писала буквы. Через неделю к их столу подошли из соседнего: а нам можно? Через две — с конца цеха. Скоро в платке было уже три рубля, потом пять.

На третьей неделе за спиной у Эммы, когда она пересчитывала медяки, вдруг выросла длинная чёрная тень.

Герр Бауэр.

Он стоял позади неё, заложив руки за спину, в своём неизменном сюртуке, и смотрел на платок с медяками. Вокруг стало так тихо, что было слышно, как тикают часы над дверью конторы. Эмма замерла. Она знала: сборы на фабрике запрещены. Любые. За сборы штрафовали. За сборы, говорили, на других фабриках выгоняли, а то и звали полицию, потому что сборы — это значит сговор, а сговор — это значит забастовка, а забастовка — это значит бунт.

Герр Бауэр стоял минуту. Две. Эмма не смела обернуться. Она смотрела на медяки в платке и думала: всё. Сейчас.

Потом за её плечом протянулась сухая старческая рука с седыми волосками на пальцах. И положила в платок серебряный гривенник.

Рука исчезла. Шаги удалились в сторону конторы. Хлопнула дверь.

Никто не сказал ни слова. Только Глаша, сидевшая напротив, вдруг тихо, совсем тихо засмеялась сквозь слёзы. А Двойра покачала головой и сказала по-немецки, ни к кому не обращаясь:

— Na ja. Бывают и такие хозяева. Редко. Но бывают.

Шесть рублей восемьдесят копеек Глаша отправила в деревню в Страстную субботу. Ваньку не высекли.

А через неделю после Пасхи, в апреле, Коля пришёл на урок мрачный и положил на стол газету.

— Закрыли, — сказал он. — «Отечественные записки». Навсегда. Распоряжением министра. Салтыков... Салтыков-Щедрин... Двадцать лет журналу. Некрасов там... Всё. Нет больше.

Эмма посмотрела на газету. И вспомнила, как на похоронах Тургенева, под дождём, Северцев сказал, усмехаясь: «Пока их не закрыли, а закроют, помяните моё слово».

— Андрей Петрович говорил, — сказала она. — Он знал.

— Все знали, — вздохнул Коля. — Все знали — и все надеялись, что нет. — Он снял очки, протёр их. — Знаете, Эмма Абрамовна, что самое страшное? Что никто даже не протестует. Никто. Закрыли — и всё. Будто так и надо. Будто мы все уже привыкли.

— «Хотят, чтоб кто-нибудь решил за них», — сказала Эмма.

Коля посмотрел на неё удивлённо.

— Кто это сказал?

— Одна женщина на фабрике.

— Умная женщина, — сказал Коля и надел очки. — Жаль, что права.

3. Сходка

— Только ни слова отцу, — в десятый раз повторила Елена, поправляя на Эмме платок. — Мы идём к Клейнмихелям на именины. Слышишь? К Клейнмихелям.

— Слышу. Клейнмихели. Именины. У мадам Клейнмихель, хотя у неё в мае никаких именин нет.

— Отец не знает, когда у мадам Клейнмихель именины.

— Отец вообще не знает, кто такая мадам Клейнмихель.

— Вот и хорошо, — сказала Елена и вдруг улыбнулась. — Эмма, ты понимаешь, что мы делаем?

— Понимаю.

— Если будет облава — бежать. Не ждать меня. Не геройствовать. Бежать домой. Обещай.

— Обещаю.

Они вышли в седьмом часу. Был май, тёплый вечер, и город уже начинал светлеть по ночам — белые ночи подходили. Коля ждал их на углу Восьмой линии, переминаясь с ноги на ногу, в новой фуражке, которая была ему велика и сползала на уши. Увидев их, он просиял.

— Пришли! Я думал — не отпустят.

— Нас отпустили к Клейнмихелям, — сказала Эмма.

Коля не понял, но засмеялся.

Квартира была на пятом этаже, под самой крышей, — студенческая, на четверых, две комнаты, кухня и чулан. Поднимаясь по тёмной, вонючей лестнице, мимо дверей, из-за которых доносились крики детей, пьяная ругань, звон посуды, Эмма слышала сверху гитару и смех. Коля постучал условно: два раза, пауза, один. Дверь открыла коротко стриженная девушка в мужской косоворотке, с папиросой в зубах, — курсистка, догадалась Эмма, она слышала про таких: остригали волосы, курили, носили синие очки, — посмотрела на них, на Колю, кивнула и впустила.

Внутри было дымно, тесно, жарко. В большей комнате, где на стене висел портрет какого-то бородатого человека в очках — Эмма потом узнала, что это Чернышевский, — собралось человек двадцать. Сидели на кроватях, на подоконнике, на полу, на сундуке. На столе кипел огромный медный самовар, стояли стаканы без блюдец, лежала чёрная колбаса, нарезанная толстыми ломтями, и хлеб. Кто-то играл на гитаре в углу. Кто-то спорил у окна. Кто-то читал вслух. Курили все — даже девушки. Даже одна совсем молоденькая, в гимназическом платье, которая, кажется, курила первый раз в жизни и кашляла.

Эмма стояла в дверях, вцепившись в руку Елены, и не могла пошевелиться.

Это были новые люди. Она видела их. Они были здесь, во плоти, в дыму, с колбасой и гитарой. Девушки с короткими волосами, которые говорили с мужчинами на равных, перебивали их, смеялись над ними. Мужчины, которые подливали девушкам чай и не смотрели на них так, как смотрят на работниц офицеры на Невском. Студенты в потёртых тужурках, бородатые, безбородые, очкастые, в косоворотках, — все говорили, все спорили, все курили, и никто никого не боялся.

— Ну, что встали? — Коротко стриженная курсистка сунула Эмме стакан с чаем. — Садитесь. Вы чья будете?

— Я... Эмма. Сестра. Елены.

— А, ретушёрша, — кивнула курсистка и посмотрела на Елену с уважением. — Знаем. — И, обернувшись к Эмме: — А вы на фабрике, говорят?

— Да. На перчаточной.

— Работница! — Курсистка вдруг обрадовалась так, будто Эмма сказала, что она принцесса. — Господа! Господа, у нас работница! Настоящая!

Несколько человек обернулись. Эмма покраснела до ушей.

— Не пугайте её, Соня, — сказал знакомый голос.

Северцев сидел на подоконнике, свесив длинные ноги, со стаканом в руке. Он похудел ещё больше, если это было возможно, и лицо у него стало совсем острым, но глаза были живые, и в углу рта сидела знакомая усмешка.

— Нигилистка, — сказал он. — Добро пожаловать в преисподнюю. Как вам урок второй?

— Будущее светло и прекрасно, — сказала Эмма.

— А-а, — Северцев улыбнулся. — Четвёртый сон. Все на нём попадаются. Я сам на нём попался, в шестнадцать лет. Садитесь, сейчас будет интересно. Сейчас мы будем решать, что делать.

— Опять? — сказал кто-то. — Мы это решаем третий год.

— И будем решать ещё тридцать, — сказал Северцев. — Это и есть русская интеллигенция, Вадим. Вечно решать, что делать, и никогда этого не делать.

Спор начался не сразу, а как будто сам собой — из случайной фразы, из чьего-то вопроса, — и через полчаса в комнате уже кричали все. Эмма сидела на сундуке рядом с Еленой и Колей, держала в руках остывший чай и вертела головой то в одну, то в другую сторону, боясь пропустить хоть слово. Она понимала не всё. Многие слова были незнакомые, иностранные, — «конституция», «прибавочная стоимость», «пролетариат», «непротивление». Но она понимала главное: что здесь, в этой дымной комнате, четыре человека — четыре совсем разных человека — спорят о том же самом, о чём она думала по ночам. Что делать?

Первым говорил Северцев. Он говорил негромко, не слезая с подоконника, и все слушали, потому что он, видимо, был здесь кем-то вроде старшего.

— Наш путь вы знаете, — сказал он. — «Народная воля». Заговор. Удар в центр. Мы не можем ждать, пока мужик прочтёт Некрасова. Самодержавие держится на одном человеке и десятке его слуг. Убери их — и всё рухнет. Мы это попробовали. — Он помолчал. — Не вышло. Но это не значит, что путь неверен. Это значит, что нас было мало. И что среди нас были Дегаевы. Надо — больше. Надо — чище. Надо — снова.

— Снова царя? — спросил кто-то.

— Снова — всё, что понадобится.

Кто-то в углу присвистнул. Кто-то зашикал. Эмма видела, как Коля рядом с ней сжался.

Потом встал молодой человек в очках — не таких толстых, как у Коли, а тонких, в золотой оправе, — худой, чисто выбритый, в аккуратном сюртуке, совсем не похожий на других. Он держал в руках тонкую брошюру, отпечатанную на серой бумаге.

— Простите, Андрей Петрович, — сказал он вежливо, — но вы ошибаетесь. Все вы ошибаетесь. И народники, и народовольцы. Вы всё ищете революцию в деревне. А мужик — не революционер. Мужик — собственник. Дайте ему землю — и он станет кулаком и будет сечь своих батраков не хуже барина. — Он поднял брошюру. — Вот. Плеханов. «Социализм и политическая борьба». Из Женевы. Читали?

— Читали, — устало сказал Северцев. — Перебежчик.

— Не перебежчик, а человек, который думает. Плеханов говорит: будущее не за мужиком, а за рабочим. За фабричным. Россия становится капиталистической страной — хотим мы этого или нет. Скоро будут миллионы рабочих. И они-то, — он стукнул брошюрой по ладони, — они-то и сделают революцию. Не бомбами. Не заговором. А классовой борьбой. Организацией. И сначала — политическая свобода. Конституция. Чтобы рабочие могли организоваться. А потом — социализм.

— Через сто лет, — сказал кто-то.

— Через столько, сколько понадобится, — сказал молодой человек в золотых очках. — История не спешит.

— А мы спешим, — сказал Северцев.

— Потому вы и проигрываете.

И тут, к удивлению Эммы, молодой человек в золотых очках повернулся к ней.

— Вот, — сказал он. — Вот у нас работница. Скажите, барышня, как вы думаете: ваши товарки на фабрике — они готовы к борьбе? К организации?

Все посмотрели на Эмму. У неё пересохло во рту.

— Я... не знаю, — сказала она. — Мы собрали деньги. Глаше. Чтобы брата не высекли. Всем цехом. По копейке.

Наступила тишина. Потом молодой человек в золотых очках медленно улыбнулся.

— Вот, — сказал он торжествующе. — Слышите? Стихийная солидарность. Это и есть зародыш. Это и есть начало классового сознания.

— Это просто доброта, — сказал кто-то с пола.

Говоривший сидел, скрестив ноги, на полу у печки. Эмма раньше его не замечала. Он был огромный, бородатый, в холщовой косоворотке, подпоясанной верёвкой, и в лаптях — в настоящих лаптях, в петербургской квартире! — и лицо у него было широкое, светлое и спокойное, как у иконы.

— Доброта, — повторил он мягко. — Не классовое сознание, не зародыш. Просто — доброта. Человеческая. Бог в человеке. Вот что делать — быть добрым. Вот и всё.

— Толстовец, — шепнул Коля Эмме на ухо. — Филипп. Он из графского имения ушёл, землю пашет. У него и брат там.

— Граф Толстой, — продолжал Филипп так же мягко, — написал книгу. «В чём моя вера». Её запретили, конечно. Но её читают. Там сказано: не противься злу насилием. Не убивай. Не суди. Не клянись. Не служи государству. Не бери ружья. Отдай всё, живи трудом, люби ближнего. Если все так будут жить — не будет ни царей, ни урядников, ни розог. Не потому, что их убьют, а потому, что им некого будет сечь. Никто не пойдёт в урядники. Никто не возьмёт розгу.

— А пока все не стали так жить? — резко спросил Северцев. — Пока урядник сечёт — что? Подставлять другую спину?

— Да, — просто сказал Филипп.

Северцев засмеялся — коротко, зло.

— Вот вам, господа, весь цвет русской мысли. Одни говорят: убей. Другие: подожди сто лет. Третьи: подставь спину.

— А вы забыли четвёртых, — сказал ещё один голос.

Это был немолодой уже человек, лет тридцати пяти, в хорошем сюртуке, с аккуратной бородкой и золотой цепочкой от часов, — непонятно, как он сюда попал. Он сидел у стола и пил чай из стакана в серебряном подстаканнике, который, видимо, принёс с собой.

— Четвёртые говорят: делайте дело, — сказал он спокойно. — Маленькое, но настоящее. Земство. Школы. Больницы. Земские врачи, земские учителя. Агрономы. Медленно. Терпеливо. Без бомб. А когда общество окрепнет — потребовать конституцию. Законно. Через петиции. Через адреса государю. Как в Англии. Как в Европе.

— Петиции, — сказал Северцев с отвращением. — Адреса. Как в Англии. Мы не в Англии, Пётр Ильич. Нас за петиции — в Сибирь.

— Не всех, — сказал Пётр Ильич. — Только тех, кто кидает бомбы. А нас — пока нет.

— Пока, — сказал Северцев.

И они опять заспорили — все четверо сразу, перебивая друг друга, а вокруг них спорили остальные, и в комнате стоял такой гул, что Эмма уже не различала слов.

Она сидела на сундуке и думала. Ей нравился Северцев — его смелость, его горечь, его «надо снова». Но ей становилось холодно, когда он говорил «всё, что понадобится». Ей нравился молодой человек в золотых очках — он сказал, что её копейки — это «начало», и ей было приятно, — но ей не нравилось его «история не спешит», будто Глашин Ванька должен был ждать сто лет. Ей нравился Филипп в лаптях, его спокойное лицо, его доброта. Но подставлять спину уряднику? Ей вспомнился крестьянин у конюшни в Попелянах — разве он не подставлял? Подставлял. Испокон веку. И что? И Пётр Ильич с его подстаканником был умный, и, может быть, прав, но от его «законно» и «постепенно» Эмме хотелось зевать.

В каждом было что-то. Целиком — никто.

— Ну что, нигилистка? — Северцев вдруг оказался рядом, присел на край сундука. — Кого выбираете?

— Никого, — честно сказала Эмма.

— Почему?

— Потому что вы все говорите, что делать другим. Мужикам. Рабочим. Царю. А никто не говорит, что делать вам самим. Здесь. Сейчас.

Северцев посмотрел на неё долгим взглядом.

— А вы знаете? — спросил он.

— Нет. Но я знаю, что сделала Вера Павловна. Она ушла из дома. Сама. Не ждала, пока все станут добрыми, или пока рабочих будет миллион. Просто ушла и стала жить по-другому. Сразу.

— Это легко для одного человека, — сказал Северцев. — А как быть со всеми?

— Не знаю, — сказала Эмма. — Может, начать с одного? А потом ещё один. А потом...

В дверь постучали.

Не условным стуком — два, пауза, один. Громко. Тяжело. Три раза. Потом снова.

— Именем закона! Откройте!

В комнате стало тихо так мгновенно, будто кто-то перерезал нить. Гитара оборвалась на середине аккорда. И в этой тишине Эмма услышала, как кто-то — кажется, коротко стриженная Соня — прошипел:

— Свет!

Лампу задули. Комната погрузилась в полумрак — белая ночь ещё не наступила, за окном стоял серый сумеречный свет. И сразу всё задвигалось, зашуршало, затопало. Кто-то бросал в печку бумаги, и они вспыхивали, освещая на миг искажённые лица. Кто-то совал за пазуху книги. Молодой человек в золотых очках засовывал свою брошюру в самовар.

— Чёрный ход! — крикнул Северцев. — Через кухню! Девушки первые!

В дверь колотили уже не кулаками, а чем-то тяжёлым. Дверь трещала.

Елена схватила Эмму за руку и потащила. Кухня, тесная, тёмная, пахнущая щами. Вторая дверь — на чёрную лестницу. Кто-то уже распахнул её. Узкие каменные ступени уходили вниз, в темноту, и по ним уже бежали — топот, шорох, приглушённые голоса.

— Беги! — крикнула Елена. — Не жди меня!

— Елена!..

— Беги, я сказала!

Эмма побежала.

Лестница была крутая, тёмная, вонючая — пахло кошками, помоями, сыростью. Ступени скользкие. Эмма бежала, держась рукой за холодную стену, и сзади слышала топот, крики, звон разбитого стекла. Четвёртый этаж. Третий. На втором кто-то налетел на неё сзади, чуть не сбил с ног, извинился и пронёсся мимо. Первый. Дверь во двор. Двор — узкий, тёмный, заставленный дровами. Где-то наверху свистел полицейский свисток.

— Сюда! — Чья-то рука схватила её за локоть. Коля. Без фуражки, очки набекрень. — Через подворотню! На Седьмую линию!

Они бежали. Через двор, через подворотню, через второй двор, через какую-то калитку, через третий двор, где на верёвках висело бельё, и Эмма запуталась в мокрой простыне и чуть не упала, и Коля дёрнул её, и она вырвалась, оставив что-то на верёвке, — и они выскочили на улицу, на Седьмую линию, и остановились, задыхаясь, под фонарём.

Улица была пуста. Тихо. Только где-то далеко, за домами, всё ещё свистели свистки.

— Елена, — выдохнула Эмма. — Где Елена?

— Она шла за мной, — сказал Коля. — Я видел. Она с Соней свернула в другую подворотню. Они выйдут на Шестую. Там близко до набережной.

— А Андрей Петрович?

Коля не ответил. Он смотрел назад, туда, откуда они прибежали.

— Он остался, — сказал он наконец. — Последний. Чтобы закрыть чёрный ход. Чтобы все успели.

Они стояли под фонарём. Эмма тяжело дышала. Сердце колотилось так, что болело в груди. И вдруг она заметила, что ей холодно — шее холодно.

Шарф. Серый шарф Елены, который Елена дала ей в первый день, на Неве, — «а то ты похожа на беглую сироту», — шарф, который Эмма носила два года, не снимая, всю зиму, все переходы через лёд по сорока двум ёлочкам, — его не было. Он остался на верёвке с бельём. Или на лестнице. Или в той комнате.

— Шарф, — сказала она. — Я потеряла шарф.

— Какой шарф? — не понял Коля.

— Еленин.

И вдруг она заплакала — впервые за весь этот вечер, впервые за весь этот страх. Не от страха. От шарфа. От того, что он остался там, в темноте, среди свистков.

Коля растерянно смотрел на неё. Потом неловко, совсем по-мальчишески, похлопал её по плечу.

— Ничего, — сказал он. — Ничего, Эмма Абрамовна. Найдётся. Шарфы всегда находятся.

И тут из-за угла вышли двое городовых.

— Эй! Вы двое! Стоять!

Коля толкнул Эмму в сторону, в тёмную подворотню.

— Беги! — шепнул он. — Домой! Я их отвлеку!

— Коля!..

— Беги!

Она побежала. Сзади слышала, как Коля громко, нарочито громко заговорил с городовыми, заикаясь сильнее обычного: «Г-господа, я студент, я шёл от т-товарища, я ничего не з-знаю...» Потом голоса стихли.

Она бежала до самой набережной. Потом шла — через Николаевский мост, мимо Адмиралтейства, по пустому Невскому, — одна, без шарфа, в белой майской ночи, которая ещё не стала белой, но уже не была тёмной. Ей было холодно. Ей было страшно. Ей было стыдно, что она бежала, а Коля остался. А Северцев остался. А Елена неизвестно где.

Елена пришла домой через полчаса после неё. Бледная, растрёпанная, с порванным подолом. Она вошла, увидела Эмму у окна, и они бросились друг к другу и обнялись, и стояли так, не говоря ни слова, посреди тёмной комнаты, пока за стеной не заворочался отец.

Колю отпустили утром. С предупреждением. В участке его продержали всю ночь, допрашивали, записали в книгу. «Ещё раз — исключение из университета и высылка», — сказали ему. Он пришёл на урок в воскресенье с синяком под глазом — ударили, когда упирался, — и с таким гордым видом, будто получил орден.

— Зато все ушли, — сказал он. — Почти все. Взяли только троих. И Андрей Петрович ушёл. Через крышу. Говорят, по крышам три квартала прошёл, как кошка. — Он засмеялся, но тут же поморщился от боли. — Вот что значит химик. Знает законы равновесия.

Про шарф он ничего не знал.

4. Фаршированная рыба

В июне Эмме исполнилось пятнадцать, и отец сказал, что пора.

Он сказал это не ей — матери. Вечером, за стенкой, думая, что дети спят. Эмма не спала. Она теперь вообще мало спала — белые ночи, и мысли, и книги, которые Коля тайком приносил ей под видом грамматических пособий.

— Пятнадцать, — сказал отец. — Пора. В её годы ты уже была замужем.

— Я была замужем в семнадцать, — сказала мать. — И ты знаешь, что из этого вышло.

— Тот был больной. Это не в счёт. — Отец помолчал. — Есть человек. Сваха говорит — хороший. Вдовец, тридцать восемь лет, детей нет. Лавка на Садовой — москательная. Своя. Дом в Коломне, деревянный, двухэтажный. Капитал. Не пьёт.

— Тридцать восемь, — повторила мать. — А ей пятнадцать.

— Зато обеспечена будет. Не то что мы. Не будет по фабрикам шляться, по ночам книжки читать. — Он понизил голос, и Эмма услышала в нём что-то, похожее на страх. — Ты видишь, какая она стала? Ты видишь, Таубе? С фабрики приходит — молчит. Ночью свечи жжёт. Смотрит на меня — будто я ей должен. Студент этот к ней ходит. Елена её таскает неизвестно куда. Я не слепой. Не дурак. Ты знаешь, что сейчас с такими делают? С девицами, которые с нигилистами связались? Ты помнишь Гельфман?

Мать долго молчала.

— Помню, — сказала она наконец.

— Вот. Выдать её — и делу конец. Муж её научит. Дети пойдут — некогда будет книжки читать.

Эмма лежала, глядя в потолок, и не дышала. Тридцать восемь лет. Москательная лавка на Садовой — это где краски, олифа, скипидар, мыло. Дом в Коломне. Вдовец. Она никогда его не видела. Она даже имени его не знала.

Её продавали. Как Веру Павловну. Только у Веры Павловны был Лопухов, а у неё — никого.

Через три дня, в воскресенье, отец объявил за обедом:

— В четверг придёт сваха. С господином Рабиновичем. Посмотреть. Наденешь синее платье. Причешешься как следует. Будешь молчать и улыбаться. Поняла?

Эмма положила ложку.

— Нет, — сказала она.

Отец не сразу понял.

— Что — нет?

— Нет. Я не выйду замуж за господина Рабиновича.

Мать перестала есть. Герман замер с открытым ртом. Елена побледнела.

— Ты, — медленно сказал отец, — ты, кажется, не поняла. Я тебя не спрашиваю.

— А я тебе отвечаю, — сказала Эмма. Голос у неё дрожал, но она смотрела отцу прямо в глаза. — Я не выйду замуж. Ни за Рабиновича, ни за кого. Я хочу учиться.

— Учиться? — Отец даже засмеялся от изумления. — Чему учиться? Ты уже грамотная. Ты читаешь, пишешь, считаешь. Чему ещё?

— Всему, — сказала Эмма. — Я хочу в гимназию. Потом в университет. Я хочу стать врачом.

Тишина. Даже Егор, которому было уже семь, перестал болтать ногами под столом.

— Врачом, — повторил отец. Медленно, будто пробуя слово на зуб. — Врачом. Ты. Жидовская девка с фабрики. Врачом.

— Женщины бывают врачами! Есть врачебные курсы! В Петербурге есть! Коля говорит...

— Коля говорит! — Отец ударил кулаком по столу так, что подпрыгнули тарелки. — Коля! Я так и знал! Я знал, что этот очкарик... — Он вскочил, опрокинув стул. — Я тебе покажу врачей! Я тебе покажу курсы!

На страницу:
6 из 16