Наша Эмма
Наша Эмма

Полная версия

Наша Эмма

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 16

Она тогда спросила его — она помнила это точно:

— Петрушка, а за что его?

И Петрушка долго молчал, а потом сказал, глядя на звёзды:

— А ни за что, барышня. Так заведено. Господа секут, а мы терпим. Испокон веку.

— А если не терпеть?

— А если не терпеть — ещё хуже будет. — Он снова поднёс дудку к губам. Потом опустил. — Ты не думай про это, барышня. Ты маленькая. Вырастешь — может, и не секут уже. Может, Бог даст.

Потом отец прогнал Петрушку — за что-то, Эмма так и не узнала за что. Она плакала неделю.

— Эммочка, — тронула её за плечо Глаша. — Ты чего? Побелела вся.

Эмма вздрогнула. Цех. Жара. Запах кожи. Девушки за столами. Глаша рядом, с письмом за пазухой.

— Ничего, — сказала она. — Вспомнила одно.

— Что?

Эмма посмотрела на неё.

— Я видела, как секут, — сказала она. — Маленькой. У нас в местечке. Мужика у конюшни. Я тогда спросила, за что. Мне сказали: ни за что. Так заведено.

Глаша кивнула, будто это было самое обычное дело на свете.

— Так и есть, — сказала она. — Так заведено. Ваньку вот тоже. Ни за что. За то, что денег нет.

— Но ведь это... — Эмма запнулась. Она хотела сказать «несправедливо», но слово показалось ей слабым, детским, как шалевый цветок. — Это — власть, — сказала она вместо этого. — Это и есть власть. Кто может сечь — тот и власть.

Глаша посмотрела на неё с удивлением.

— Чего?

— Ничего, — сказала Эмма. — Я потом объясню.

Но объяснить она не могла. Даже себе. Она только чувствовала, что вот сейчас, в эту минуту, на этой скамье, рядом с Глашей, у которой за пазухой письмо, что-то сложилось у неё в голове — как складывается узор, когда вяжешь, и вдруг из отдельных петель получается ромбик. Трепов — и Боголюбов, высеченный за шапку. Урядник у конюшни в Попелянах. Волостной старшина, высекший Ваньку «для примера». И мать на коленях перед лысым генералом. И отец, угощающий урядника чаем. И отец, кричащий на неё, когда боится околоточного.

Это всё было одно. Одно и то же. Одна цепь. И она тянулась сверху — от лысого со звёздами, от того, кто сейчас в Москве надел корону, — вниз, через губернаторов, исправников, урядников, старшин, через отца с его фартуком и его страхом, — до самого низа. До Ваньки, пятнадцати лет, который вырезал свистульки из ивы и который теперь молчит.

И каждый в этой цепи, кроме самого нижнего, — кого-то сечёт. И каждый, кроме самого верхнего, — перед кем-то стоит на коленях.

Глаша вдруг всхлипнула. Один раз, тихо, коротко. И тут же утёрла нос рукавом и встала.

— Ну, хватит рассиживаться, — сказала она хрипло. — Бауэр идёт. Работать надо.

Она пошла к своему столу. А потом, через минуту, когда герр Бауэр прошёл мимо и скрылся в конторе, она вдруг запела. Не протяжное — нет. Что-то быстрое, злое, с притопом. И девушки подхватили — сначала неуверенно, потом громче, громче, и через минуту весь цех гремел этой песней, и Глаша пела так, что голос у неё срывался, и на щеках у неё блестели слёзы, но она пела и не переставала.

Эмма не знала слов. Но она пела тоже.

5. Нигилист

«Отцов и детей» она дочитала в августе. Медленно, с трудом, с карандашом в руке — подчёркивала слова, которые не понимала, и в воскресенье спрашивала у Коли. Слово, которое нельзя было произносить вслух, она нашла на двадцатой странице. Но поняла его только к концу книги.

Нигилист. Человек, который ничего не принимает на веру. Который не склоняется ни перед какими авторитетами. Который, как сказал о Базарове его приятель Аркадий, «смотрит на всё с критической точки зрения».

Эмма перечитала эту страницу пять раз.

Базаров ей не понравился. Он был грубый, насмешливый, резал лягушек, презирал музыку и стихи, называл любовь чепухой. Он был противный. Но когда он умирал — от заражения крови, глупо, нелепо, оттого что порезался, вскрывая мёртвого мужика, — Эмма плакала так, что мать прибежала из соседней комнаты. А потом, уже без слёз, она нашла одну фразу и долго сидела над ней.

«Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник».

Не храм. Мастерская. Не Бог, не царь, не Трепов — работник. Человек — работник. Как Глаша. Как она сама за своим столом, выворачивающая пятьсот пальцев в день.

Она переписала эту фразу на обрывок бумаги и спрятала в свою книжку о королеве Луизе — между страниц, туда, где королева плакала над обидами, нанесёнными Наполеоном. Ей показалось, что так правильно.

А в сентябре пришло известие, что Тургенев умер.

Он умер во Франции, где жил последние годы, и тело его везли в Петербург хоронить. Об этом писали все газеты, и говорили все — на фабрике, в лавке, на улице. Даже отец, который никогда не читал ничего, кроме торговых объявлений, сказал за ужином, что «покойник был знаменитый писатель и его почитают при дворе». А Коля в воскресенье пришёл в чёрной повязке на рукаве и сказал, что во вторник будут похороны и что он идёт и что...

— Возьмите меня, — сказала Эмма, прежде чем он договорил.

Коля посмотрел на неё, потом на дверь.

— Ваш отец не пустит.

— Отец будет в лавке. Мама отпустит, если Елена пойдёт.

Елена пошла.

Это было двадцать седьмого сентября, во вторник, и утро было серое, холодное, с моросью. Они вышли к Варшавскому вокзалу рано, к девяти, — и не смогли пробиться. Вся площадь, все прилегающие улицы были заполнены людьми. Студенты в тужурках, курсистки в тёмных платьях, литераторы в шляпах, чиновники, купцы, мастеровые, гимназисты с венками. Венков было столько, что их несли целыми процессиями — по десять, по двадцать человек, — серебряные, лавровые, из живых цветов, с лентами: «Автору "Записок охотника"», «Певцу русской природы», «От студентов Петербургского университета». И везде, на каждом углу, в каждом переулке — полиция. Пешая и конная. Городовые стояли цепью вдоль тротуаров. Жандармы гарцевали на лошадях. У Обводного канала Эмма увидела целый отряд казаков с нагайками, неподвижный, как статуи.

— Боятся, — прошептал Коля. — Они боятся покойника. Мёртвого старика боятся.

— Почему? — шёпотом спросила Эмма.

— Потому что он написал Базарова, — сказал за её спиной знакомый голос. — А Базаров, как известно, был очень опасный человек. Хоть и вымышленный.

Она обернулась. Северцев стоял позади них, длинный, в чёрном пальто с поднятым воротником, без шляпы, мокрые волосы прилипли ко лбу. Он похудел ещё больше, чем в последний раз, когда она его видела, и лицо у него было серое, как это утро. Но в углу рта сидела всё та же усмешка.

— Андрей Петрович, — сказала Елена.

— Елена Абрамовна. Коля. — Он кивнул им и снова посмотрел на Эмму. — А, нигилистка. Прочли урок первый?

— Прочла, — сказала Эмма.

— И как?

— Базаров противный, — сказала Эмма. — Но прав.

Северцев засмеялся — коротко, неожиданно, так, что несколько человек в толпе обернулись.

— Противный, но прав, — повторил он. — Лучшей рецензии на «Отцов и детей» я не слышал. Надо было вам её Салтыкову в «Отечественные записки» отправить. Пока их не закрыли — а закроют, помяните моё слово.

Процессия тронулась около одиннадцати. Они шли в огромной толпе, медленно, то и дело останавливаясь, по набережной Обводного канала, к Волкову кладбищу. Гроб везли на колеснице, за ним шли родные, литераторы, депутации, а потом — все. Тысячи. Эмма никогда не видела столько людей сразу, даже на коронации. И это была совсем другая толпа: не кричала «ура», не махала платками. Она шла молча, тяжело, плотно, и в этом молчании было что-то такое, от чего мурашки бежали по спине.

— Речей не будет, — тихо говорил Коля Северцеву, шагая рядом. — Градоначальник запретил. Только разрешённые. Только от академии и от литературного фонда. И только чтобы ни слова о... ни о чём.

— Разумеется, — сказал Северцев. — Над гробом Тургенева можно говорить только о русской природе. О берёзках. О соловьях. Ни слова о мужиках из «Записок охотника». Ни слова о Базарове. Ни слова о том, что этот старик всю жизнь писал о том, как русский человек мечтает о свободе и никогда её не получает.

— Андрей Петрович, тише, — сказала Елена. Рядом шёл городовой.

— А что тише? — Северцев не понизил голоса. — Я говорю о берёзках, Елена Абрамовна. Исключительно о берёзках.

Потом, уже на подходе к кладбищу, когда толпа сгустилась так, что пришлось остановиться, Коля вдруг сказал, глядя на венки впереди:

— А всё-таки он победил. Тургенев. Смотрите, сколько людей. Всё это — студенты, курсистки, рабочие даже. Они все читали. Понимаете? Читали. Книга — вот что меняет людей. Не бомба. Книга. Он написал «Записки охотника» — и государь, говорят, прочёл, и через девять лет отменил крепостное право. Одна книга — и двадцать миллионов человек свободны. Вот что такое слово.

Северцев повернулся к нему.

— Говорят, Коля, — сказал он. — Это легенда. Красивая, но легенда. А со дня воли прошло двадцать два года. И «свободны» — это громко сказано. Ваш тверской мужик и теперь сидит на отрезках, платит выкупные, и его секут по приговору волостного суда. Это, по-вашему, свобода?

— Это лучше, чем было!

— Лучше, — согласился Северцев. — На вершок. За двадцать два года. Ещё сто лет — и, глядишь, мужику позволят не снимать шапку перед становым. Вы этого ждёте? Вы будете учить буквам — по одному мужику в год? Через сколько веков вся Россия будет грамотной?

— А вы, — Коля покраснел, очки сползли на кончик носа, — вы что предлагаете? Опять бомбы? Мы уже бросили бомбу! И что? Вы сами говорили — получили Победоносцева! Получили Игнатьева! Фигнер в крепости! Все в крепости!

Северцев молчал. Лицо его стало совсем серым.

— Да, — сказал он наконец тихо. — Да, Коля. Вы правы. Мы бросили бомбу и получили Победоносцева. А вы учите буквам — и получите... что? Тех же мужиков, только грамотных, которые прочтут в газете, что царя убили жиды и студенты. Вот что вы получите. Грамотных погромщиков.

Коля открыл рот и закрыл.

И тогда Эмма — она сама не поняла, как это вышло, — сказала:

— Нет.

Оба посмотрели на неё.

— Нет, — повторила она, и голос у неё дрожал, но она не остановилась. — Глаша грамотная теперь. Она научилась. Читает по слогам. Она мне вчера сказала: «Эммочка, а ведь если б Ванька грамотный был, он бы, может, бумагу написал, жалобу, и его бы не высекли». Понимаете? Она сама так сказала. Не я ей — она мне. Она не стала погромщицей. Она стала... — Эмма поискала слово. — Она стала думать. Сама. Своей головой.

Она замолчала, испугавшись собственной смелости. Вокруг шумела толпа, моросил дождь, где-то впереди, у ворот кладбища, играл духовой оркестр.

Северцев смотрел на неё долго. Потом медленно сказал:

— А жалобу бы не приняли, — сказал он. — Или приняли бы — и высекли за дерзость. Ещё раз.

— Может быть, — сказала Эмма. — Но тогда бы он знал, за что. А не «так заведено».

Северцев ничего не ответил. Он смотрел на неё, и в его усталых серых глазах было что-то, чего Эмма не поняла, — не насмешка, не спор. Скорее печаль. Или зависть. Или и то, и другое.

— Коля, — сказал он наконец, не отводя от неё взгляда, — вы хорошо учите. Лучше, чем я думал.

И отвернулся.

Речей они так и не услышали — к могиле было не пробиться. Только слышали издалека, поверх голов, как кто-то говорил о «великом художнике слова» и о «певце родной природы». Потом пели «Вечную память». Тысячи голосов. Эмма тоже пела, хотя слов не знала и хотя была еврейкой и, кажется, теперь нигилисткой, и петь православное ей было вовсе не положено. Но она пела.

На обратном пути Северцев шёл рядом с ней. Коля с Еленой ушли вперёд, о чём-то споря.

— Нигилистка, — сказал Северцев, глядя под ноги. — Можно вас спросить? Почему вы так за этим держитесь? За буквы? Вы ведь умная. Вы ведь понимаете, что буквами ничего не изменишь. Не при нашей жизни.

Эмма подумала.

— Потому что это — я, — сказала она. — Не руки. Я. Когда я учу Глашу — это я делаю. Сама. Никто не велел, никто не платит. Это — как цветок.

— Какой цветок?

Она хотела объяснить про шаль, про Шапиро, про пять лепестков — и не стала.

— Неважно, — сказала она. — Просто цветок.

Северцев посмотрел на неё сбоку и чуть улыбнулся.

— Ладно, — сказал он. — Тогда урок второй. Скоро. Есть одна книга. Про женщину, которая тоже думала, что может сама. Сделать. Своими руками. Без колен. — Он помолчал. — Её автор двадцать лет провёл на каторге и в ссылке за то, что думал. Последние годы — в Вилюйске, в якутской тайге. Только этой осенью, говорят, перевели в Астрахань — милость нового царя. Но книгу его читает вся Россия. Тайком.

— Как называется?

— «Что делать?», — сказал Северцев. — Простой вопрос. На него до сих пор никто не ответил.

В декабре, в середине месяца, Коля не пришёл на урок.

Эмма ждала его с четырёх до шести. Потом пришла Елена с работы — бледная, с газетой в руке. Она молча положила её на стол перед Эммой и ткнула пальцем в маленькую заметку внизу страницы.

«Шестнадцатого декабря в собственной квартире злоумышленниками убит инспектор секретной полиции подполковник Судейкин...»

— Кто это? — спросила Эмма.

— Это тот, кто ловил их, — тихо сказала Елена. — Всех. После первого марта. Главный. Самый страшный. Его убили.

— Кто?

Елена села на стул. Руки у неё дрожали.

— Свои, — сказала она. — Но не только. Это... Я не понимаю, Эмма. Никто не понимает. Андрей Петрович был у нас в мастерской сегодня. Он говорит... — Она понизила голос до шёпота. — Он говорит, что Судейкина убил Дегаев. Тот, кто был у них главным после Фигнер. А Дегаев, оказывается, давно работал на Судейкина. Он и выдал Фигнер. Он выдавал всех. Два года. Своих. Всех, кого знал. А теперь — испугался, или раскаялся, или не знаю что, — и убил его. Своего хозяина. И сбежал.

Эмма молчала. Она пыталась понять — и не могла. Свой выдавал своих. А потом убил того, кому выдавал. И кто он теперь? Свой? Чужой? Предатель? Герой?

— А Андрей Петрович? — спросила она.

Елена долго не отвечала.

— Он сидел у меня в комнатке за занавеской, — сказала она наконец. — Час. Просто сидел. Ничего не говорил. Потом сказал: «Мы уже не знаем, кто из нас кто, Елена Абрамовна. Кто человек, а кто — оборотень. Я смотрю на товарища и думаю: а не Дегаев ли ты? И он смотрит на меня и думает то же самое. Вот до чего мы дошли». — Она помолчала. — И ушёл. Даже не попрощался.

Ночью Эмма не спала. Она лежала, глядя в темноту, и слушала, как дышит Елена, как сопит Герман, как ворочается за стеной отец. Потом встала, тихо, чтобы никого не разбудить, зажгла огарок свечи и достала свою книжку о королеве Луизе. Вынула из неё обрывок бумаги. Развернула.

«Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник».

Она долго смотрела на эти слова.

Всё, во что верили взрослые, — оказывалось неправдой. Добрый Трепов сёк людей. Добрый царь-батюшка, которому кричала «ура» Глаша, сёк её брата руками своих старшин. Мать стояла на коленях и называла это милостью. Бог матери отнял ребёнка у Геси Гельфман. И даже они — те, о ком нельзя было говорить вслух, те, кто поднимал платок над каналом, — даже среди них был свой, который выдавал своих.

Ничему нельзя верить на слово. Ничему. Никому. Ни Богу, ни царю, ни генералу, ни отцу. Только тому, что видишь сама. Только тому, что делаешь сама.

Значит, она такая же, как Базаров. Противная. Но правая.

Эмма погасила свечу. В темноте, очень тихо, чтобы не услышала даже Елена, она сказала то слово, которое было нельзя произносить вслух. Сказала про себя самой — в первый раз.

— Я нигилистка.

Слово повисло в темноте и никуда не делось. Никто не пришёл, не схватил её, не высек. Только за окном, во дворе-колодце, шёл снег, и было очень тихо, и где-то далеко, на Неве, ударил колокол.

Ей было четырнадцать лет, и она больше ничему не верила. Это было страшно. И это было похоже на свободу.



Глава 4. Что делать?

1. Урок второй

Книга пришла в январе, в мороз, завёрнутая в старый номер «Нивы» и перевязанная той самой серой бечёвкой, которую Коля когда-то забыл у них на столе. Эмма узнала бечёвку сразу и сразу поняла: это не от Коли. Коля бы отдал из рук в руки, покраснел, заикнулся и долго объяснял. А эту книгу Елена молча положила ей под подушку, пока Эмма мыла посуду, и только вечером, когда легли, шепнула в темноте:

— От Андрея Петровича. Урок второй. Читать ночью. Держать под матрацем. Если отец найдёт — ты её нашла на улице. В мусоре. Поняла?

— Поняла.

— И никому. Даже Коле не говори, что она у тебя. Чем меньше людей знает, тем меньше людей могут сказать.

Это была не совсем книга. Это были четыре журнальные книжки, толстые, в серых обложках, переплетённые вместе грубым картоном, и на корешке не было ничего — ни имени, ни названия. Внутри, на пожелтевших страницах с выцветшим шрифтом: «Современник. Журнал литературный и политический. 1863». А на первой странице романа, над заглавием, кто-то крупным, решительным почерком приписал карандашом: «Читай и думай. Не читай и не думай — будешь как все».

Эмма начала той же ночью.

Она дождалась, пока заснёт Герман, пока затихнет за стеной отцовский храп, пока Елена перестанет ворочаться — Елена, впрочем, не спала, Эмма это знала, но притворялась, и это было как благословение. Тогда она зажгла огарок, прикрыла его ладонью, развернула книгу на коленях и прочла заглавие, которое знала уже два месяца, с похорон Тургенева, но которое теперь, напечатанное, показалось ей вдруг другим:

«Что делать? Из рассказов о новых людях».

Новые люди. Она прочла это дважды. Новые люди. Значит, бывают новые? Не такие, как отец, как мать, как Шапиро, как урядник у конюшни? Новые — это какие?

Первые страницы её разочаровали. Какой-то человек застрелился на мосту, или не застрелился, а только сделал вид, — непонятно; потом автор вдруг обращался прямо к читателю и ругал его, называл «проницательным читателем» и смеялся над ним, и Эмма обиделась, потому что решила, что смеются над ней. Она чуть не закрыла книгу. Но тут началась история Веры Павловны, и Эмма забыла, где она, и сколько времени, и что огарок догорает.

Мать Веры Павловны хотела выдать её замуж. За богатого. За сына хозяйки дома, глупого, наглого офицера, который ей не нравился, — ничего, стерпится. Мать торговалась, хитрила, наряжала дочь, водила её в театр, чтобы жених посмотрел, — как лошадь на ярмарке показывают. И Вера Павловна сидела в театре, в новом платье, купленном на последние деньги, и смотрела на сцену, и думала о том, что её продают.

Эмма читала, и у неё горели щёки. Это была не книга. Это было про неё. Про отца, который произносил слово «замуж», как слово «продажа». Про его разговоры с матерью за стенкой, которые она уже начинала слышать: «Ей скоро пятнадцать», «Пора подумать», «Есть один человек». Она думала, что это только у них, у евреев, в их бедной, тесной, отцовской жизни, — а это, оказывается, было и у русских. У всех. Везде. Дочерей продавали. Везде.

А потом появился Лопухов. Студент-медик, бедный, тихий, который пришёл учить младшего брата Веры Павловны — учитель, как Коля! — и который разговаривал с ней не как с девицей на выданье, а как с человеком. Он давал ей книги. Он говорил ей, что женщина может жить своей жизнью. И когда стало ясно, что её всё-таки выдадут за офицера, он предложил ей выход: выйти замуж за него. Фиктивно. Не по-настоящему. Чтобы уйти из дома. Чтобы стать свободной. И жить с ним в разных комнатах, как двое друзей, и никогда не входить друг к другу без стука.

Эмма закрыла книгу и посидела в темноте.

Огарок догорел. Она не заметила когда.

Без стука. В разных комнатах. Как двое друзей. Она не знала, что такое бывает. Она думала, что брак — это то, что у отца с матерью: крик за стенкой, мать, у которой дрожат губы, «ты у Трепова на коленях стояла — постоишь и у братьев». А бывает — без стука. Бывает — когда уважают.

Она легла, сунула книгу под матрац и лежала, глядя в потолок, до самого утра. В пять встала, оделась, пошла на фабрику — сорок минут через весь город в темноте, и всё это время в голове у неё звучало одно: «Новые люди. Новые люди. Бывают новые люди».

Она читала книгу шесть недель. По ночам, по двадцать, по тридцать страниц, — больше не позволял огарок, а новый было не взять, мать считала свечи. Она читала, пока глаза не слипались, засыпала с книгой на коленях, и не раз Елена, проснувшись, тихо вынимала у неё из рук книгу и прятала под матрац. Она узнала, что Вера Павловна видела сны. Четыре сна. В первом её выпускали из подвала, где она была заперта, и она шла по полю, и навстречу ей шла какая-то светлая женщина, которая говорила, что она — невеста всех женихов, и сестра всех сестёр, и что зовут её Любовь к людям. Эмма перечитала этот сон три раза. Потом прочла второй, и третий. А четвёртый — тот, где был огромный дворец из стекла и железа, и в нём жили люди, тысячи людей, свободно, без хозяев, работали вместе, ели вместе, пели вместе, и над всем этим было небо, и не было ни нищих, ни генералов, ни урядников, ни розог, — четвёртый сон она прочла, а потом заплакала. Тихо, чтобы никто не слышал. Не от горя. От того, что это было так красиво — и так невозможно.

«Будущее светло и прекрасно, — было написано там. — Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его к себе».

Эмма переписала эти слова на тот же обрывок бумаги, где уже была фраза Базарова. Теперь на обрывке было две фразы. Одна говорила: ничему не верь. Другая — верь в будущее. Они спорили между собой, и Эмма не знала, как их помирить, но обе были правдой, она чувствовала это кожей.

В конце февраля она вернула книгу. Елена завернула её в ту же «Ниву», перевязала той же бечёвкой и унесла. А вечером, укладываясь, сказала тихо:

— Андрей Петрович спрашивал, как тебе.

— А ты что?

— А я сказала, что ты шесть недель ходишь с таким лицом, будто тебе показали дорогу в рай.

— А он?

Елена помолчала.

— А он сказал: «Это хорошо. Только пусть помнит, что рая нет. Есть только дорога».

2. Мастерская

— Шьют? — переспросила Глаша. — Сами себе? Без хозяина?

— Без хозяина, — сказала Эмма. — Вера Павловна сначала была хозяйкой, потому что деньги на мастерскую дала она. А потом она сказала швеям: вот, это всё ваше. Все доходы — ваши. Делите сами. Решайте сами. Сколько работать, кого брать, кого не брать, — всё сами. И они стали жить вместе, в одной большой квартире, и обедать вместе, и учиться по вечерам, и у них были даже поездки за город по воскресеньям, на лодках. И им платили втрое больше, чем на других фабриках. Потому что хозяина не надо кормить.

Глаша перестала жевать луковицу.

— Втрое, — повторила она. — Это где ж такое?

— В книге.

— А-а, в книге. — Глаша разочарованно махнула рукой. — В книге и я царицей могу быть.

— Нет, правда! — Эмма даже привстала со скамьи. — Это было на самом деле! Мне Коля сказал. После этой книги студенты и курсистки устраивали такие мастерские. В Петербурге. Швейные, переплётные. Знаменская артель была. Не все удались, но были!

— А где они теперь?

Эмма замялась.

— Закрылись, — сказала она. — Полиция закрыла. Или сами разорились. Или... Коля точно не знает.

— Вот то-то, — сказала Глаша и снова взялась за луковицу.

Но потом, помолчав, спросила совсем другим голосом:

— А обедали, говоришь, вместе? Все?

— Все.

— И учились по вечерам?

— Да. Им читали лекции. Бесплатно. Студенты.

Глаша задумалась, и лицо у неё стало мечтательное, совсем девчоночье.

— Вот бы нам так, — сказала она тихо. — Вот бы, Эммочка. Чтоб без Бауэра. Чтоб без хозяина. Чтоб сами.

— Хозяин всегда найдётся, — сказали у них за спиной.

Двойра стояла позади скамьи, с жестяной кружкой в руке, — пришла за кипятком к общему баку. Она смотрела на них сверху вниз, и лицо у неё было усталое и насмешливое, как у Шапиро.

— Простите, — сказала Эмма. — Мы не...

— Я слышала, — сказала Двойра по-русски, с тяжёлым местечковым выговором. — Мастерская без хозяина. Слыхали мы. — Она села рядом с ними на край скамьи, чего никогда прежде не делала. — В Вильне, когда я была молодая, была такая. Портнихи. Двенадцать девушек. Студент один дал денег. Год работали. Хорошо работали. Дружно.

— И что? — спросила Эмма.

— А то, — сказала Двойра, — что через год одна, самая бойкая, стала главной. Сама. Никто её не выбирал. Она лучше всех шила и лучше всех ругалась. Она стала решать — кому сколько, кого брать, кого гнать. А через два года она была хозяйка. Настоящая. Держала уже свою мастерскую, а те одиннадцать работали у неё. За ту же плату, что везде. — Двойра отпила кипятку. — Хозяин всегда найдётся, детки. Если его нет — он вырастет. Как гриб после дождя. Из своих.

На страницу:
5 из 16