
Полная версия
Наша Эмма
— А предложный? — спросила Эмма. — О ком? О чём?
— О, это самый интересный, — сказал Коля и наклонился к ней через стол, и глаза его за очками заблестели. — Это падеж мысли. О чём думаешь? О ком мечтаешь? О чём говорим, когда никто не слышит? В нём всё — и мечта, и тайна, и...
Он вдруг остановился, покосился на открытую дверь, за которой мать штопала, и снова покраснел.
— И грамматика, — громко закончил он. — Предложный падеж — очень важная часть грамматики.
Эмма прыснула в кулак.
В конце урока он открыл Некрасова.
— Это я вам оставлю, — сказал он. — Почитайте. Не для грамматики. Просто так. Это наш... Это, по-моему, самый русский поэт. Самый честный.
Он перелистнул страницы и вполголоса, чтобы не слышала мать, прочёл несколько строк — про то, кому на Руси жить хорошо. Про мужиков, которые сошлись на дороге и заспорили. Читал он плохо, сбивчиво, заикаясь, но с таким чувством, что Эмма забыла и про заикание, и про очки.
— Это о них, — сказал Коля, закрыв книгу. — О мужиках. О народе. Понимаете? Не о царях, не о героях — о тех, кто пашет. Некрасов первый сказал, что они — люди. Что у них тоже есть... — Он поискал слово. — Предложный падеж. Мысли. Мечты.
— Я знаю, — сказала Эмма.
— Откуда?
— У меня подруга на фабрике. Глаша. Из Тверской губернии. Она знает больше песен, чем все ваши поэты вместе. Я её учу буквам.
Коля смотрел на неё так долго, что очки снова сползли, и он забыл их поправить.
— Вы учите буквам фабричную девушку, — сказал он наконец медленно. — Вам тринадцать лет, вы работаете на фабрике, вы сами пишете с тридцатью двумя ошибками, и вы учите буквам другую.
— Ну да, — сказала Эмма. — А что?
— Ничего, — сказал Коля и вдруг улыбнулся так широко, что стал похож на ребёнка. — Ничего. Просто... Вы — то, о чём мы все говорим. А вы — делаете.
Он ушёл, оставив Некрасова. Мать вошла в комнату, посмотрела на книгу на столе, взяла её, полистала.
— Стихи, — сказала она. — Отец не одобрит.
— Это для грамматики, мама.
Мать посмотрела на неё. Мать всегда знала, когда Эмма врёт. Но в этот раз она ничего не сказала, только положила книгу обратно и ушла. А Эмма до полуночи сидела у окна и читала про мужиков на дороге, медленно, с трудом, шевеля губами, протирая мутное стекло слово за словом.
В понедельник она пересказала Глаше в обед, как могла, начало поэмы — про семерых мужиков, которые заспорили, кому живётся весело, вольготно на Руси.
— Попу, — сразу сказала Глаша. — Это всякий дурак знает. Попу да барину. Ну ещё купцу. А нам-то кому? — Она подумала. — Нам — никому. Это и спорить нечего.
— Они и не про нас спорят, — сказала Эмма. — Они ищут. Ходят по всей Руси и ищут, кто счастливый.
— Ну и как, нашли?
— Не знаю ещё. Я дальше не прочла.
— Прочтёшь — скажешь, — потребовала Глаша. — Мне интересно. Может, и я куда схожу.
2. Засулич
Зимой уроки стали другими.
Грамматика никуда не делась — Коля был добросовестный и каждое воскресенье начинал с диктанта, и ошибок становилось меньше: двадцать, пятнадцать, восемь. В декабре было четыре, и Коля, проверив, вскочил, опрокинул чернильницу и закричал «Ура!» так громко, что из соседней комнаты прибежала мать. Но после диктанта, когда мать уходила к себе, а дверь оставалась открытой лишь на ладонь, Коля понижал голос и рассказывал.
Он рассказывал о том, чего не было ни в хрестоматии, ни в Буслаеве. О хождении в народ — как в семьдесят четвёртом году тысячи студентов, юношей и девушек, бросили университеты, переоделись в крестьянское и пошли по деревням учить и лечить. Как их встречали мужики — кто хлебом, кто дубьём. Как их сажали. Как был процесс «ста девяноста трёх», огромный, на весь Петербург. Он рассказывал об этом так, будто сам ходил, хотя в семьдесят четвёртом ему было одиннадцать.
— Мой старший брат ходил, — объяснил он, когда Эмма спросила. — В Самарскую губернию. Его взяли через три месяца. Мужики сдали. Он сидел в Петропавловке, потом его выслали. Он и сейчас в ссылке. В Вологде. Пишет мне раз в год. Мать каждую ночь плачет.
— Он злится? На мужиков?
Коля подумал.
— Нет, — сказал он. — Он пишет: они не виноваты. Они не знают. Их триста лет учили, что барин — от Бога, а студент — от чёрта. За три месяца не переучишь. Надо — триста лет. Или хотя бы тридцать. Учить, учить и учить.
— А другие? — спросила Эмма. — Те, что... с Перовской? Они тоже так думали?
Коля посмотрел на дверь. Потом ещё сильнее понизил голос.
— Они думали, что тридцати лет у нас нет. Что пока мы учим, власть нас перевешает поодиночке. Что надо ударить — сразу, в самое сердце, и тогда... — Он замолчал. — Я не знаю, кто прав. Правда не знаю.
В одно воскресенье в январе он пришёл возбуждённый, красный, с горящими глазами, и даже не стал начинать с диктанта.
— Вы знаете про Засулич? — спросил он шёпотом, едва мать вышла.
— Нет, — сказала Эмма. — Кто это?
— Вера Засулич. Неужели не слышали? Это же... это пять лет назад было. Весь Петербург... Вся Россия... — Он оглянулся на дверь и придвинулся ближе. — Слушайте.
И он рассказал.
Летом семьдесят седьмого года в Доме предварительного заключения сидел студент Боголюбов. Политический. Сидел уже год, ждал суда. И однажды, когда он гулял во дворе с другими арестантами, в тюрьму приехал градоначальник Петербурга. Генерал. Боголюбов, проходя мимо, не снял перед ним шапку.
— Он не снял шапку, — повторил Коля. — Понимаете? Только шапку. И генерал приказал его высечь. Розгами. Политического. Образованного человека. Студента. Это было запрещено законом — сечь политических. Генерал знал. Ему было всё равно.
Боголюбова высекли во дворе, на глазах у всей тюрьмы. Заключённые в окнах кричали, били в решётки, их потом самих избивали надзиратели. Боголюбов после этого сошёл с ума.
— А через полгода, — сказал Коля, и голос у него дрогнул, — в январе семьдесят восьмого, к генералу на приём пришла девушка. Молодая. Тихая. В простом платье. Подала прошение. И когда он стал читать, достала из-под накидки револьвер и выстрелила в него. Ранила. Не убила.
— Это была Засулич, — сказала Эмма.
— Это была Засулич. Она даже не знала Боголюбова. Никогда не видела. Она просто... не могла этого вынести. Что человека можно высечь за шапку — и ничего. Что никто не ответит.
Её судили. Судили присяжные — двенадцать обычных людей, чиновники, купцы, мещане. Все думали: каторга. Может быть, виселица. Прокурор требовал. А защитник говорил так, что в зале плакали. И присяжные вышли, совещались несколько минут и вернулись. И старшина сказал: «Нет, не виновна».
— Не виновна, — повторил Коля, и глаза у него за очками были мокрые. — Двенадцать купцов и чиновников. Обыватели. Они её оправдали. Понимаете? Не студенты, не революционеры — обыватели. Потому что даже они поняли, что так нельзя. Что сечь людей за шапку нельзя. Толпа на улице вынесла её на руках. Полиция хотела её снова схватить, прямо у суда, — но толпа не дала. Её увезли, спрятали, переправили за границу. Она и сейчас там. В Швейцарии.
Эмма сидела, затаив дыхание. Это была лучшая история, какую она когда-либо слышала. Лучше королевы Луизы. Лучше Марлитт. Лучше всего.
— А генерал? — спросила она. — Он выжил?
— Выжил, — сказал Коля. — Его потом отправили в отставку. Тихо, без шума. Он и сейчас жив, кажется, в имении сидит. Трепов. Фёдор Фёдорович Трепов.
Эмма не сразу поняла.
А потом поняла.
Слово ударило её, как тогда холод в ручье, — не в голову, а в середину, в живот, в спину. Трепов. Тот самый Трепов. Добрый Трепов. Трепов, перед которым мать стояла на коленях. Трепов, который вернул с этапа её брата, дядю Егора. Трепов, о котором в семье рассказывали как о чуде, как о милости Божьей. «Ваша мать говорила с самим Треповым!» — с гордостью рассказывали тётки в Кёнигсберге.
— Вы что? — испуганно спросил Коля. — Вам плохо?
— Трепов, — сказала Эмма. Голос у неё был чужой. — Он... добрый?
Коля посмотрел на неё с недоумением.
— Добрый? Трепов? — Он почти рассмеялся, но, увидев её лицо, осёкся. — Нет. Он... Он был... Знаете, что про него говорили? Что он в шестьдесят третьем, в Варшаве, усмирял восстание. Что приказал стрелять в толпу. Что...
— Хватит, — сказала Эмма.
Коля замолчал.
Она сидела, глядя на стол, на тетрадку с диктантом, в которой было четыре ошибки, и думала о матери. О матери на коленях. Перед человеком, который велел высечь студента за шапку. Мать целовала ему руку? Мать говорила «ваше превосходительство»? Мать благодарила его — со слезами? Она, Таубе Гольдман, гордая, красивая, — перед ним?
И он — милостиво — вернул ей брата. Одного студента вернул. А другого — высек. Почему? Почему одного так, а другого эдак? Потому что настроение было хорошее? Потому что мать была красивая и плакала?
— Эмма Абрамовна, — тихо сказал Коля. — Я что-то не то сказал?
— Нет, — сказала Эмма. — Вы всё сказали правильно. Это я... Это ничего.
В феврале, через три недели, он пришёл бледный и не рассказывал ничего. Диктант читал рассеянно, путал строчки, дважды перечитал одну и ту же фразу. Эмма смотрела на него и наконец спросила прямо:
— Что случилось?
Коля снял очки и протёр их, долго, тщательно, будто от этого зависела его жизнь.
— Фигнер взяли, — сказал он, не поднимая глаз. — В Харькове. Десятого числа.
— Кто это?
— Вера Николаевна Фигнер. — Он надел очки. — Последняя. Последняя из Исполнительного комитета, кто оставался на свободе. После первого марта их всех... по одному... А она держалась два года. Всё на ней. Всё. И вот.
— Как её взяли?
— Выдали, — сказал Коля. — Говорят — свой. Кто-то из своих. Никто не знает кто. — Он посмотрел в окно. — Андрей Петрович сам не свой. Он её знал. Лично. Он говорит: теперь всё. Теперь кончено.
Он закрыл книгу.
— Простите, — сказал он. — Я сегодня не могу. Давайте в следующее воскресенье.
Он ушёл, забыв на столе свою бечёвку. Эмма долго держала её в руках — обычную серую бечёвку, которой он перевязывал книги. И думала о женщине по имени Вера, которую выдал свой. Две Веры: одна стреляла в Трепова, и её вынесли на руках. Другая два года держала на себе всё — и её выдал свой.
Она не знала тогда, что пройдёт тридцать семь лет, и она увидит Веру Фигнер — седую, прямую, вышедшую из двадцатилетнего заточения в Шлиссельбурге, — и они будут пить чай в холодной комнате в Москве, и говорить о том, во что превратилась их революция.
Ничего этого она не знала. Она сидела у стола с бечёвкой в руках и думала о том, что значит — свой.
3. Дядя Егор
Она продержалась два месяца.
Два месяца она смотрела на мать и молчала. Мать вязала, стряпала, считала деньги, ходила в синагогу по субботам, укладывала Егора, молилась над свечами в пятницу вечером, и Эмма смотрела на её руки, на её прямую шею, на тяжёлые тёмные волосы, собранные в узел, и видела одно: мать на коленях. Мать, протягивающая руки к генералу в мундире. Генерал улыбается. Генерал милостив.
Мать заметила. Мать всегда всё замечала.
— Что ты на меня так смотришь? — спросила она однажды, в апреле, когда они вдвоём перебирали гречку на кухне. — Вторую неделю смотришь. Будто я тебе должна.
И Эмма не выдержала.
— Мама, — сказала она. — А твой Трепов сёк людей.
Мать перестала перебирать гречку. Руки её остановились, замерли над миской.
— Что? — спросила она очень тихо.
— Трепов. Генерал. Тот, перед которым ты стояла на коленях. Он приказал высечь студента. Боголюбова. За то, что тот не снял шапку. Студент сошёл с ума. А потом одна девушка в него стреляла, в Трепова, и присяжные её оправдали, потому что даже они поняли, какой он... А ты говоришь — добрый. Ты целовала ему руку. Ты...
— Откуда ты это знаешь? — перебила мать. — От этого студента? От Ершова?
Эмма промолчала. Мать медленно положила горсть гречки обратно в миску.
— Ясно, — сказала она. — Так. Ясно.
Она долго сидела молча. Эмма ждала крика. Ждала пощёчины. Ждала, что мать сейчас пойдёт к отцу и уроки кончатся навсегда. Но мать не двигалась. Она смотрела куда-то мимо Эммы, в стену, и лицо у неё было такое, какого Эмма никогда не видела, — открытое. Не красивое, не строгое, не чужое. Просто открытое, как дверь, которую забыли закрыть.
— Сядь, — сказала мать.
Эмма села.
— Ты думаешь, ты знаешь, — сказала мать. — Ты прочла книжку, тебе рассказал студент, и ты думаешь, что знаешь. Хорошо. Я тебе расскажу. Слушай. Только не перебивай.
И она рассказала.
Дядя Егор был младшим братом матери, на двенадцать лет моложе её, и она его вырастила. Их мать — Бабушка — была всегда в разъездах, по своей «коммерции», а отец давно умер, и Таубе, старшая, стала младшим и матерью, и нянькой, и учительницей. Егор был способный. Такой способный, что его взяли в гимназию в Ковно, одного еврея на весь класс, а потом, чудом, через взятки и связи, — в Петербургский университет. Таубе продала свои серьги, чтобы его туда отправить.
— Он писал мне письма, — сказала мать. — Каждую неделю. Какой город, какие профессора, какие книги. Я их хранила. До сих пор храню. В сундуке. Потом письма стали реже. Потом другие. Что-то про народ, про справедливость, про то, что надо всё изменить. Я не понимала. Я думала — молодость. Пройдёт.
А потом пришло письмо не от Егора. От его товарища. Что Егор арестован. Что сидит в крепости. Что его, вероятнее всего, отправят в Сибирь. На поселение. Навсегда.
— Мне было двадцать шесть лет, — сказала мать. — У меня была Елена, маленькая. Я только-только вышла второй раз замуж, за твоего отца. Он запрещал. Он кричал. Он сказал, что если я поеду, то могу не возвращаться. — Она помолчала. — Я поехала.
Она ехала в Петербург три дня. В третьем классе, с Еленой на руках. Деньги заняла у Бабушки. В Петербурге никого не знала. Пошла к генерал-губернатору — не пустили. Пошла в жандармское управление — выгнали. Пошла в крепость — там с ней даже разговаривать не стали. Она ходила неделю. Спала на постоялом дворе, у какой-то еврейской вдовы, Елену оставляла с ней. Деньги кончались.
— А потом мне сказали, — продолжала мать, — что градоначальник принимает прошения по средам. Что он иногда бывает милостив. Если повезёт. Если попасть в настроение. Если... — Она запнулась. — Если просительница понравится.
Эмма похолодела.
— Я пошла, — сказала мать. — В среду. Надела лучшее платье. Единственное. Синее. Причесалась. Взяла прошение, которое мне написал за рубль писарь на углу. И ждала. В приёмной. С восьми утра. Там было человек пятьдесят. Купцы, вдовы, офицерские жёны, мужики в армяках. Евреев — я одна. На меня смотрели. Чиновник у двери сказал: «А ты, жидовка, куда? Здесь для православных». Я сказала, что у меня прошение к его превосходительству. Он засмеялся. Но не выгнал.
Она ждала до четырёх часов. Когда её наконец вызвали — последней, — у неё подгибались ноги от голода.
— Он сидел за столом, — сказала мать. — Огромный кабинет. Портрет государя. Ковёр. Он был немолодой, лысый, с бакенбардами, в мундире со звёздами. Он даже не встал. Он посмотрел на меня — вот так. — Мать подняла голову и посмотрела на Эмму сверху вниз, холодно, оценивающе, как смотрят на лошадь. — И спросил: «Ну, что тебе?»
— И ты...
— Я встала на колени, — сказала мать просто. — Сразу. Как вошла. Я не думала. Я знала, что если не встану, он меня не будет слушать. Я встала на колени на его ковёр и протянула прошение и сказала, что мой брат молод, что он глуп, что он раскаивается, что он единственная опора нашей бедной семьи, что я его вырастила, что я умоляю, умоляю его превосходительство... Я плакала. Я говорила и плакала. Я сказала всё, что написал писарь, и ещё больше. Я бы и сапоги ему поцеловала, если бы он велел.
Она замолчала. Эмма сидела не дыша.
— Он слушал, — сказала мать. — Долго. Смотрел на меня. Потом взял прошение, прочёл. Потом сказал адъютанту: «Справиться». И мне: «Ступай». И я ушла. А через месяц пришло письмо, что Егора вернули с этапа. Из-под Вологды. Что ему разрешено вернуться в Ковно, под надзор полиции. Что ссылка отменена.
— Почему? — спросила Эмма шёпотом.
Мать пожала плечами.
— Не знаю. Никогда не узнаю. Может быть, я ему понравилась. Может быть, у него было хорошее настроение. Может быть, справились и узнали, что Егор — мелкая сошка. Может быть, просто так. Как бросают нищему копейку. — Она посмотрела на Эмму. — Ты понимаешь? Он мог сделать что угодно. Сослать. Помиловать. Высечь. Это — одно и то же. Это — власть. Сегодня он милует, завтра сечёт. И ты не знаешь, что будет, и ты стоишь на коленях и надеешься.
— Но ты говорила — добрый. Ты всегда говорила — добрый.
— А что я должна была говорить? — В голосе матери впервые прорезалась злость. — Что я ползала на коленях перед человеком, который смотрел на меня, как на собаку? Что меня назвали жидовкой в приёмной? Что я неделю спала у чужой вдовы и не знала, вернусь ли домой? Что твой отец после этого полгода со мной не разговаривал? — Она перевела дыхание. — Я говорила «добрый», потому что он вернул мне брата. Это правда. Он вернул. А остальное — моё. Это моё, и я никому не должна.
Она взяла горсть гречки и снова стала перебирать — быстро, резко, будто ничего не случилось.
— Ты думаешь, мне было легко? — сказала она, не поднимая глаз. — Ты думаешь, мне нравилось стоять на коленях? Я гордая, Эмма. Гордее твоего отца. Гордее тебя. Но когда речь идёт о жизни — гордость молчит. Гордость — это для тех, кому нечего терять.
Эмма смотрела на неё и не знала, что сказать. Ей хотелось обнять мать. Ей хотелось закричать. Ей хотелось сказать: «Не надо было! Не надо было вставать на колени!» — и одновременно: «Ты правильно сделала». Ей было жалко мать так, как никогда никого не было жалко, и одновременно она ненавидела — не мать, а того, лысого, в мундире со звёздами, который смотрел сверху вниз и решал: высечь или помиловать. По настроению.
— А дядя Егор? — спросила она наконец. — Где он теперь?
Мать помолчала.
— В Ковно. Женился. Держит аптеку. Ни о каком народе больше не говорит. — Она вздохнула. — Он мне так и не сказал спасибо. Ни разу. Знаешь почему? Потому что ему стыдно. Что сестра за него ползала. Что он спасся не сам, а через колени. Он мне этого никогда не простит.
Они долго сидели молча, перебирая гречку. За окном, во дворе-колодце, капало с крыш: была весна, оттепель.
Потом мать сказала, не поднимая глаз:
— А тот студент, Боголюбов. Он правда сошёл с ума?
— Правда, — сказала Эмма.
Мать кивнула. И больше ничего не сказала. Но Эмма видела, как у неё дрогнули губы.
В мае короновали нового царя. Коронация была в Москве, но и Петербург праздновал: на Невском развесили флаги, на домах вензеля из фонариков, вечером — иллюминация, весь город в огнях. Отец вывесил над лавкой трёхцветный флаг, большой, новый, купленный за полтора рубля — дорого, мать ругалась.
— Околоточный проверяет, — объяснил отец угрюмо. — Кто не вывесил — тот, значит, неблагонадёжный. Из наших — особенно.
Мать ничего не сказала. Но вечером, когда отец ушёл, Эмма увидела, как она стоит у окна и смотрит на огни, и губы её шевелятся. Молилась? За царя?
— Мама, ты за него молишься?
— Я молюсь, — сказала мать, не оборачиваясь, — чтобы он был добрее отца. Больше ни о чём.
Вечером они с Еленой вышли на Невский. Толпа, огни, музыка, военный оркестр у Гостиного двора, ракеты над Невой — зелёные, красные, золотые. Люди кричали «ура». Глаша, которую они случайно встретили у Казанского собора, кричала громче всех и махала платком, и, увидев Эмму, бросилась к ней обниматься.
— Видала? Видала, Эммочка? Красота-то какая! Царь-батюшка! Помазанник!
— Видала, — сказала Эмма.
Она стояла посреди толпы, в огнях, и смотрела, как над Невой рассыпаются звёзды ракет, и не знала, что чувствует. Было красиво. Было весело. Глаша смеялась. Елена держала её за руку. А в голове у неё была мать на коленях на ковре, и лысый человек со звёздами на мундире, и студент, которого высекли за шапку.
И она подумала: «Глаша кричит "ура" тому, кто может велеть высечь её брата. И радуется. И я не могу ей объяснить. Потому что она меня не поймёт. Потому что для неё это — батюшка».
Над Невой распустилась последняя ракета — огромная, золотая, — и толпа ахнула, и в этом общем вздохе Эмма вдруг почувствовала себя совсем одной.
4. Попеляны
Письмо пришло в июле, в самую жару, когда в цеху было так душно, что девушки сидели в одних рубашках, подоткнув юбки, а герр Бауэр снял наконец свой сюртук и ходил в жилете, и все смотрели на это как на чудо.
Глаша принесла письмо в обед. Оно было измятое, грязное, сложенное в восьмушку, и она держала его так, как держат что-то горячее.
— Эммочка, — сказала она. — Прочти. Я пробовала — не разбираю. Почерк больно кривой. Дьячок писал.
За год Глаша научилась читать. По слогам, медленно, водя пальцем, она уже могла разобрать вывеску или заголовок в газете. Она очень этим гордилась. Но письмо, написанное деревенским дьячком, рукописное, без точек и запятых, было ей не под силу.
Эмма развернула. Почерк действительно был ужасный — буквы налезали одна на другую, строчки ползли вверх, и всё было в кляксах. Она начала читать вслух, медленно, разбирая каждое слово.
Письмо было от тётки. Сначала шли поклоны — от тётки, от дяди, от соседей, от батюшки, от всех. Потом про погоду: дожди, рожь полегла. Потом про корову: отелилась, бычок. А потом — Эмма прочла и запнулась.
— Читай, — сказала Глаша. — Чего встала?
Эмма читала. Что на Петров день был волостной суд. Что Ваньку — младшего Глашиного брата, пятнадцати лет — присудили к двадцати розгам. За недоимки. За то, что подати не плачены за прошлый год, а платить нечем, а отец в Питере денег не шлёт. Что старшина сказал — для примера. Что высекли при всех, у волостного правления. Что Ванька не кричал. Что потом три дня лежал на животе. Что теперь ходит, но молчит. Совсем молчит. Никому не говорит ни слова.
«А отцу передай, — дочитала Эмма, — чтоб денег прислал, а то и его самого, как вернётся, высечь грозятся. И кланяемся тебе низко, Глафира Степановна, и желаем доброго здоровья».
Она опустила письмо.
Глаша сидела неподвижно. Лицо её не изменилось, только побледнело, и рыжие веснушки проступили на нём, как брызги грязи на снегу. Она не плакала. Она смотрела перед собой и молчала. Потом взяла письмо из рук Эммы, сложила его снова в восьмушку, аккуратно, по старым сгибам, и спрятала за пазуху.
— Пятнадцать, — сказала она. — Ему пятнадцать. Он мне всё на свистульке играл. Сам вырезал из ивы.
И замолчала.
Эмма хотела что-то сказать — что угодно. Но слова не шли. Она сидела рядом с Глашей на скамье и вдруг, совершенно неожиданно, почувствовала запах.
Не кожи. Не клея. Запах конского пота, сена и чего-то ещё — сырой земли после дождя. Попеляны.
Ей было шесть лет. Может быть, семь. Был летний вечер, и она бегала по двору постоялого двора, который держал отец, в маленьком курляндском местечке, где кругом были луга, и река, и господская усадьба вдали за липами. И вдруг во дворе стало тихо. Все — работники, служанки, проезжие — стояли и смотрели в сторону конюшни. Эмма протиснулась между юбками.
У конюшни, на земле, лежал человек. Крестьянин, бородатый, без рубахи. Его держали двое. А третий — урядник, в фуражке, с усами — стоял над ним с длинными прутьями в руке. Прутья поднимались и падали. Поднимались и падали. С каждым ударом человек на земле вздрагивал всем телом и издавал звук — не крик, а что-то вроде мычания, глухое, страшное. На его спине появлялись полосы, красные, потом тёмные. Потом кровь.
Эмма закричала.
Она не помнила, что кричала. Помнила только, что вырвалась, побежала к конюшне, к уряднику, хотела схватить его за руку — и её перехватили. Мать. Мать держала её, прижимала к себе, а Эмма билась у неё в руках и кричала, и плакала, и мать закрывала ей глаза ладонью, а она всё равно видела — сквозь пальцы, — как поднимаются и падают прутья.
— За что? — кричала она. — За что? За что?
— Молчи, — шептала мать. — Молчи. Это не наше дело. Молчи.
Потом всё кончилось. Человека подняли, увели. Урядник пошёл к отцу пить чай — отец угощал его, отец всегда угощал урядника, так было надо. А Эмма сидела на крыльце, вся в слезах, и её трясло так, что стучали зубы.
И тогда пришёл Петрушка. Пастух, большой, добрый, пахнувший овчиной и травой. Он сел рядом с ней на крыльцо, ничего не говоря. Потом достал из-за пояса свою дудку, деревянную, самодельную, и заиграл. Тихо. Что-то протяжное, простое, похожее на ветер в камышах. Эмма постепенно перестала дрожать. Потом он взял её за руку и повёл на луг, за околицу, где паслось стадо, и они сидели там на траве до темноты, и он играл, а она слушала, и звёзды выходили одна за другой.









