Наша Эмма
Наша Эмма

Полная версия

Наша Эмма

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 16

Он повернулся к ней.

— Я тебе добра хочу, — сказал он. И впервые за всю её жизнь в голосе у него было что-то, похожее на мольбу. — Ты понимаешь? Добра. Я — твой отец. Я за тебя отвечаю. Перед Богом.

Эмма смотрела на него. На его красивое, злое, усталое, постаревшее лицо. На седину в усах, которой два года назад не было. На руки за спиной — большие, тяжёлые, — которые швыряли её о полку с вареньем, которые держали её за волосы, которые бросали в печь французскую грамматику.

«Перед Богом».

Она отвернулась от него. Посмотрела на реку.

Нева шла внизу — чёрная, быстрая, с белыми пятнами сала. Под парапетом, у самого гранита, лёд был тонкий, прозрачный. Дальше — вода. Открытая. Холодная, как в ручье. Холоднее.

Она уже стояла здесь. В марте. Ночью. Одна.

Она взялась обеими руками за гранит. И поставила ногу на основание парапета.

— Эмма, — сказал отец. — Ты что?

Она подтянулась. Встала коленом на парапет. Ветер рвал на ней платок, шарф, юбку.

— Эмма! — Голос отца сорвался. — Слезь! Слезь, я сказал!

Она не слезла. Она стояла на коленях на гранитном парапете, над Невой, над чёрной водой, лицом к реке, спиной к отцу, — и сказала, не оборачиваясь, очень спокойно и очень громко, перекрикивая ветер:

— Если ты меня не отпустишь — я брошусь. Здесь. Сейчас.

Тишина. Только ветер. Только вода внизу.

— Ты... — сказал отец. — Ты не посмеешь.

— Посмею, — сказала Эмма. — Ты знаешь, что посмею. Ты меня знаешь. Ты всю жизнь говоришь, что я — подменыш. Что я не твоя. Что у меня — дьявол внутри. Ну вот. Дьявол — посмеет.

Позади неё послышался быстрый топот. Елена. Эмма не обернулась.

— Я не выйду за Рабиновича, — сказала она реке. — Никогда. Я не буду жить в Коломне. Я не буду рожать детей человеку, которого не люблю. Я не буду стоять на коленях. Ни перед кем. Я лучше — туда. — Она кивнула на воду. — Там хоть никто не будет за меня отвечать. Перед Богом.

— Эмма, — прошептала Елена совсем рядом. — Эмма, пожалуйста...

— Не трогай меня, — сказала Эмма. — Не трогай. Я не к тебе. Я к нему.

Она медленно повернула голову. Посмотрела на отца.

Он стоял в двух шагах. Белый. Совершенно белый, как тогда, у Летнего сада. Руки его больше не были за спиной — они висели вдоль тела, тяжёлые, беспомощные. Он смотрел на неё. И она видела в его глазах то, чего не видела никогда.

Страх. Не тот страх, что перед околоточным, — когда страх превращается в крик на тех, кто слабее. Другой. Голый. Беззащитный. Страх человека, который вдруг понял, что сейчас может потерять то, что у него есть. И что ни крик, ни кулак, ни Бог, ни Притчи Соломоновы ему не помогут.

Долго. Очень долго. Ветер. Вода.

— Слезь, — сказал отец наконец. Хрипло. Тихо. — Слезь. Езжай.

Эмма не двинулась.

— Езжай, — повторил он. — С Еленой. В свою Америку. К чёрту. Куда хочешь. — Голос у него треснул. — Только слезь. Ради Бога. Слезь.

Она смотрела на него ещё мгновение. Потом медленно сползла с парапета. Встала на тротуар. Ноги не держали — Елена подхватила её, и на этот раз Эмма не отстранилась.

Отец смотрел на неё. Потом отвернулся. И пошёл прочь, по набережной, сгорбившись, не оглядываясь, — пожилой человек в пальто с барашковым воротником, — и ветер трепал полы его пальто.

Дома он не сказал ни слова. Весь вечер. Сидел за столом, смотрел в одну точку. Мать ходила вокруг него на цыпочках. Мальчики молчали.

А перед сном он встал, подошёл к сундуку в первой комнате, долго рылся в нём, достал что-то, завёрнутое в тряпицу, — и положил на стол. Перед Эммой. Молча.

Эмма развернула. Деньги. Бумажки и серебро. Она пересчитала. Двадцать пять рублей.

— Это не Рабиновича, — сказал отец, не глядя на неё. — Его задаток я верну. С процентами, как-нибудь. Это — моё. Моё собственное. Я откладывал. На... — Он запнулся. — На чёрный день. Ну вот. Он пришёл.

И ушёл спать.

Эмма сидела за столом над двадцатью пятью рублями. Двадцать пять рублей. Отцовские. Свои. На чёрный день.

Она не знала, что чувствует. Благодарность? Ненависть? Жалость? Всё сразу. Как всегда с ним. Как два огня.

Ночью, когда все спали, мать тихо тронула её за плечо.

— Встань, — шепнула она. — Пойдём.

Они вышли в первую комнату. Отец храпел за занавеской. Мать зажгла огарок, поставила на пол, открыла свой сундук — тот самый, где, как она говорила, хранились письма дяди Егора. Долго рылась. Достала пачку писем, перевязанную ленточкой, отложила. Под ними — что-то тёмное, сложенное, пахнущее нафталином.

Она развернула.

Платье. Синее. Шерстяное, старомодное, с высоким воротником и рядом мелких обтянутых пуговиц от горла до пояса. Чуть выцветшее на сгибах. Аккуратно заштопанное в двух местах.

— Это то самое, — сказала мать тихо. — В котором я ходила к Трепову. Я его ни разу больше не надевала. Двадцать лет. Хотела сжечь. Не смогла.

Она протянула его Эмме.

— Возьми, — сказала она. — Перешьёшь. Ты умеешь. Ты рукастая.

— Мама...

— Возьми, — повторила мать. И посмотрела на Эмму — прямо, открыто, тем самым лицом, которое Эмма видела только однажды, на кухне, над гречкой, когда мать рассказывала про Трепова. — Пусть хоть там его кто-нибудь увидит не на коленях.

Эмма взяла платье. Прижала к груди. Оно пахло нафталином, старой шерстью и — совсем чуть-чуть — чем-то ещё. Матерью. Молодой матерью, двадцатишестилетней, которую она никогда не знала.

Мать закрыла сундук. Задула огарок.

В темноте Эмма услышала, как она тихо плачет.

4. Ковно

Глаша пришла на вокзал.

Эмма не говорила ей, когда поезд, — сказала только, что уезжает, в декабре. Но Глаша, видимо, выпытала у Ривки, или у Елены, или у кого-то ещё, — и пришла. Стояла на перроне Варшавского вокзала в своём чёрном платке, в рваной шубейке, с красным от мороза носом, и, увидев Эмму, сначала замахала руками, а потом вдруг застеснялась и опустила их.

— Вот, — сказала она, подходя. — Пришла. Проводить. Ты же не сказала когда. Я у Ривки узнала.

— Глаша...

— Ничего, ничего. — Глаша махнула рукой и полезла за пазуху. — На, вот. Это тебе. От Ваньки.

Она достала что-то маленькое, завёрнутое в чистую тряпицу. Эмма развернула.

Свистулька. Ивовая, самодельная, длиной в палец. С тремя дырочками. Кора на ней местами облупилась, а в одном месте было вырезано — неумело, ножиком — что-то вроде буквы. «Э»? Или «В»?

— Он прислал, — сказала Глаша. — В письме. Ванька. Я ему написала — сама, слышь, сама написала, своей рукой! — что ты в Америку уезжаешь. Та, что меня буквам научила. И что ты ему деньги собирала, когда его второй раз высечь хотели. Он, дурак, четыре месяца молчал после той порки. А тут — прислал. И велел в письме передать: «Той, что буквам учит». — Глаша шмыгнула носом. — Он её сам вырезал. Это первая, что он после порки вырезал. До того — не мог. Руки не шли. А тут — вырезал. Для тебя.

Эмма смотрела на свистульку. Поднесла к губам. Дунула.

Свистулька пискнула — тонко, неуверенно, — как птица, которая только учится петь.

Глаша засмеялась сквозь слёзы.

— Вот, — сказала она. — В Америке свистеть будешь. Чтоб нас помнила.

— Глаша, — сказала Эмма. И больше ничего не смогла сказать. Только обняла её — крепко, изо всех сил, как Глаша всегда обнимала её, — и Глаша охнула, засмеялась и обняла в ответ, и они стояли так посреди перрона, в паровозном дыму.

— Учи там кого-нибудь, — сказала Глаша ей в ухо. — Слышь? Буквам. Там, небось, тоже неграмотные есть. Учи.

— Буду, — сказала Эмма.

— И пиши мне. Я теперь прочту. Сама.

— Буду.

Ривка не пришла на вокзал. Ривка попрощалась вчера, у дверей мастерской, — сунула Эмме в руки маленький свёрток («это иголки, хорошие, английские, там, небось, плохие») и сказала, глядя в сторону: «Ну, Гольдман. Не дай им себя купить. Ни здесь, ни там». И ушла, не обернувшись. А Шапиро, дядя Ривки, догнал Эмму на лестнице, запыхавшись, сунул ей в руку целый рубль — серебряный — и пробормотал: «Это за цветок. Тот. Я тебе удержал — я и отдаю. Теперь в расчёте». И тоже ушёл.

Мать была на вокзале. И мальчики. Герман — уже почти взрослый, тринадцатилетний, с ломающимся голосом, — стоял с серьёзным лицом и пожимал руку Елене, как мужчина. Егор — девятилетний — висел у Эммы на шее и не хотел отпускать, и плакал, и Эмма держала его — так же, как держала в ручье, — и шептала ему в ухо: «Ты лучший разбойник. Ты выиграл. Ты всегда выигрываешь».

Отца не было.

Он не пришёл. Сказал утром, что в лавке ревизия, что нельзя отлучиться. Поцеловал Елену в лоб. Эмме — кивнул. Издалека. И ушёл.

Эмма знала, что ревизии нет.

Мать стояла до последнего. До третьего звонка. Не плакала. Держала Эмму за обе руки и смотрела ей в лицо — долго, внимательно, будто старалась запомнить. Потом сказала одно слово. На идише. Тихо.

— Лебн. — Живи.

И отпустила.

Поезд тронулся. Эмма стояла у окна и смотрела, как уплывают назад перрон, мать, мальчики, Глаша в чёрном платке, машущая обеими руками, — как всё это становится маленьким, далёким, размытым в паровом дыму, — и Петербург за ними, серый, низкий, под снеговым небом. Шпиль крепости мелькнул на мгновение над крышами — золотая игла — и пропал.

Она подумала о Северцеве. О том, что он там, за этими стенами. Что он не знает, что она уезжает. Что шарф — его шарф, Еленин шарф — сейчас у неё на шее.

Она коснулась шарфа.

До Ковно ехали сутки. В Ковно — пересадка, ночь в гостинице, утром — дальше, до границы, до Эйдкунена, через Пруссию, до Берлина, до Гамбурга.

Ковно встретил их снегом и тишиной. Маленький город на слиянии двух рек — Немана и Вилии, — с остатками старого замка на холме, с колокольнями, с узкими кривыми улицами, с деревянными домами и вывесками на трёх языках. Эмма смотрела на него из окна извозчичьих саней — и не узнавала. Она родилась здесь. Здесь, в одном из этих домов, шестнадцать лет назад. Её увезли отсюда совсем маленькой, и она ничего не помнила. Только — почему-то — запах. Запах речной воды и дыма. Он был тот же.

«Вы — не иностранка, — сказал когда-то Коля. — Вы родились в Ковно. Это Россия».

Ну вот. Это — Россия. Её Россия. И она уезжает отсюда.

Дядя Егор держал аптеку на Ратушной площади. Эмма нашла её без труда — по вывеске: «Аптека провизора Е. Б. Бинович». Маленькая, чистая, с двумя окнами, в которых стояли большие стеклянные шары с цветной водой — красной и синей, — как в сказке. Над дверью — колокольчик.

Она вошла одна. Елена ушла по своему делу — сказала, что вернётся к вечеру, и не сказала куда.

За прилавком стоял человек. Полный, лысеющий, в белом халате, с золотыми очками на носу и аккуратной бородкой. Лет сорока. Он что-то отвешивал на маленьких аптекарских весах, медленно, сосредоточенно, и поднял голову, только когда колокольчик звякнул второй раз.

— Чем могу служить, барышня?

Эмма смотрела на него. Это был он. Дядя Егор. Студент. Тот, кто «знал тех, кого нельзя было знать». Тот, кого везли по этапу в Сибирь. Тот, ради кого мать продала серьги, ехала три дня в третьем классе с Еленой на руках, ночевала у чужой вдовы, стояла с восьми утра до четырёх в приёмной, где её назвали жидовкой, и встала на колени на ковёр перед лысым генералом.

Он отвешивал порошки на весах. В золотых очках. С бородкой.

— Я — Эмма, — сказала она. — Дочь Таубе. Вашей сестры.

Он замер. Медленно положил гирьку.

— Эмма? — сказал он. — Таубина Эмма? Младшая?

— Да.

Он вышел из-за прилавка. Посмотрел на неё — внимательно, с головы до ног, поверх очков.

— Боже мой, — сказал он. — Я тебя видел, когда тебе было два года. Ты орала, как резаная. — Он попытался улыбнуться. — Как Таубе? Как она?

— Хорошо, — сказала Эмма. — То есть плохо. Бедно. Отец — бакалея на Песках. Околоточный. Долги.

Дядя Егор кивнул. Помолчал.

— А ты здесь — как? Проездом?

— Мы с Еленой едем в Америку. К Лене. В Рочестер.

— В Америку! — Он покачал головой. — Ну, ну. Многие сейчас едут. После правил этих. — Он вдруг оглянулся на дверь, на окно, будто кто-то мог подслушать, и понизил голос. — Хорошее дело. Правильное. Здесь — что? Здесь ничего не будет. Ничего хорошего. Я когда-то думал... — Он осёкся. Поправил очки. — Ну, неважно, что я когда-то думал. Глупости молодости.

— Мама рассказывала, — сказала Эмма.

Дядя Егор посмотрел на неё. И что-то изменилось у него в лице. Стало настороженным.

— Что рассказывала?

— Всё. Про крепость. Про этап. Про то, как она ездила в Петербург. К Трепову. — Эмма смотрела ему прямо в глаза. — Как она стояла у него на коленях.

Дядя Егор побледнел. Он повернулся, пошёл обратно за прилавок, взял гирьку, повертел её в пальцах, положил. Не поднимая глаз.

— Это было давно, — сказал он.

— Двадцать лет назад, — сказала Эмма.

— Да. Двадцать лет. — Он снова взял гирьку. — Это было... Я её не просил. Я её не просил ехать. Я бы и сам... Мне бы и в Сибири... — Он замолчал.

— Она ждёт, — сказала Эмма.

— Чего?

— Вашего «спасибо». Двадцать лет. Она мне сказала. Что вы ей так ни разу и не сказали «спасибо». Что вам стыдно. Что вы ей этого никогда не простите — что она за вас на коленях стояла.

Тишина. Только тиканье часов на стене. И где-то за окном — скрип саней по снегу.

Дядя Егор долго стоял, глядя на весы. Потом снял очки. Протёр их — медленно, тщательно, как Коля протирал свои, когда волновался. Надел.

— Ты очень похожа на неё, — сказал он наконец тихо. — На Таубе. В молодости. Она тоже так смотрела. Прямо. В глаза. Как будто ты ей должен.

— Вы и должны, — сказала Эмма.

Он кивнул. Медленно. Будто соглашаясь с чем-то давно известным.

— Должен, — сказал он. — Да. — Помолчал. — Передай ей... — Он запнулся. — Нет. Ничего не передавай. Я сам напишу. Я давно хотел. Двадцать лет хотел. Всё не мог. — Он поднял глаза. — Я напишу. Скажи ей, что я напишу.

Эмма не знала, напишет ли он. Никогда так и не узнала. Мать в письмах в Америку ни разу о нём не упомянула.

Он дал ей с собой в дорогу пакет — порошки от морской болезни, капли от простуды, бинты, — и не взял денег. На прощание неловко обнял её — она вздрогнула, но не отстранилась, — и сказал, совсем тихо, почти неслышно:

— Ты там... не повторяй моих глупостей. Или повторяй. Не знаю. — Он засмеялся невесело. — Я в двадцать лет знал всё. А в сорок — ничего. Вот и вся наука.

Елена вернулась поздно вечером, когда уже стемнело. Эмма ждала её в гостинице, у окна, и увидела, как сестра идёт по заснеженной улице — медленно, будто во сне, держа в руках что-то белое.

Она вошла в комнату. Села на кровать, не снимая шубки. В руках у неё был конверт. Старый, пожелтевший, с обтрёпанными краями. Распечатанный.

— Где ты была? — спросила Эмма.

Елена долго молчала.

— В гостинице у Немана, — сказала она наконец. — В той. Где он ждал меня. Пять лет назад.

Эмма замерла.

— Хозяин — тот же. Старик. Он меня узнал. Представляешь? Через пять лет. Он посмотрел на меня и сказал: «А-а, это вы. Барышня из Попелян. Он вас неделю ждал. Каждый день спрашивал». — Елена смотрела на конверт. — А потом пошёл в контору. И вынес вот это. Он сказал — тот, уезжая, оставил. Сказал: «Если придёт — отдайте. Если не придёт — сожгите». А старик не сжёг. Пять лет хранил. В ящике. Сказал — «жалко было, барышня. Он так просил».

Она замолчала. Эмма ждала.

— Ты прочла? — спросила она наконец.

— Прочла, — сказала Елена. — На берегу. Там, где мы гуляли. Где Неман сливается с Вилией. — Она подняла глаза, и Эмма увидела, что они сухие. Совершенно сухие. И какие-то очень спокойные. — Прочла.

— Что там?

Елена посмотрела на неё долгим взглядом. Потом сложила письмо. Убрала его в конверт. Спрятала за пазуху, под шубку, туда, где сердце.

— Это моё, — сказала она тихо. — Только моё. Ты же понимаешь?

Эмма понимала.

Она никогда так и не узнала, что было в том письме. Елена ни разу о нём не заговорила. Ни на пароходе, ни в Рочестере, ни потом, через много лет. Но Эмма заметила — она всегда замечала такие вещи, — что с того вечера в Ковно Елена изменилась. Не сразу, не заметно для других. Но она перестала смотреть в одну точку. Перестала стоять на берегу.

Как будто наконец ушла оттуда.

5. «Эльба»

Гамбург был серый, мокрый и огромный, и пах селёдкой, углём и морем.

Эмиграционные бараки стояли на окраине порта, у самой воды, — длинные деревянные сараи с нарами в три яруса, на которых, вповалку, на соломенных тюфяках, спали сотни людей. Евреи из Литвы, из Польши, из Белоруссии, с Украины — с узлами, с перинами, с медными подсвечниками, завёрнутыми в тряпки, с детьми, со стариками. Беженцы от погромов, от «Временных правил», от голода, от призыва. Немцы — крестьяне из Померании, из Мекленбурга, — семьями, с сундуками, молчаливые, крепкие. Поляки. Чехи. Венгры. Говорили на десятке языков, ссорились, молились, плакали, торговались, пели. Пахло потом, карболкой, кислой капустой. Было холодно — бараки не топили. Кормили баландой из общего котла.

Они прожили там четыре дня, дожидаясь парохода. Эмма почти не спала. Лежала на верхних нарах, рядом с Еленой, завернувшись в шубку, и слушала: как где-то внизу молится старик, раскачиваясь, — тот же напев, что у отца над Мегилой; как плачет младенец; как кто-то храпит; как две польки шёпотом спорят, хватит ли им денег до Чикаго. Как немец-крестьянин рассказывает сыну про Америку: что там земля бесплатная, бери сколько хочешь, сто шестьдесят акров на семью, только паши.

«Там то же самое, — сказал отец на набережной. — Только по-английски».

Она не знала, кто прав. Она лежала и слушала.

«Эльба» была большая — больше всего, что Эмма когда-либо видела, больше Варшавского вокзала, больше Немецкого клуба. Длинный чёрный корпус, две высокие трубы, четыре мачты. Над водой — палубы, надстройки, мостик, медные поручни, — всё это для первого и второго класса, куда поднимались по отдельному трапу дамы в мехах и господа в цилиндрах, в сопровождении носильщиков с кожаными чемоданами. А третий класс — вниз. По узкой железной лестнице, в трюм, в темноту.

Трюм был огромный, низкий, освещённый тусклыми лампами. Нары в два яруса вдоль бортов. Сотни людей. Те же, что в бараках, — только теснее. Только душнее. Только под ногами — не земля, а железо, которое гудело и дрожало от машин. И пахло — углём, машинным маслом, рвотой, человеческим жильём.

На третий день начался шторм.

Эмма не знала, что такое шторм. Она думала — ветер, волны, как на Неве в ноябре. А это было другое. Это было так, будто огромный железный ящик, в котором они сидели, взяли в руки — и трясли. Вверх. Вниз. Вверх. Вниз. С боку на бок. Нары скрипели. Узлы летали. Люди падали. Лампы раскачивались, бросая на стены безумные тени. Где-то наверху ревело, грохотало, и казалось, что сейчас — вот сейчас — железные стены треснут, и чёрная вода хлынет внутрь.

Всех тошнило. Всех. Елена лежала на нарах, серая, неподвижная, с закрытыми глазами, и только стонала. Эмма тоже лежала — первый день. Её выворачивало наизнанку, и она думала, что умрёт, и ей было почти всё равно. Порошки дяди Егора не помогали.

А на второй день шторма, ночью, она услышала, как совсем рядом, на соседних нарах, кто-то плачет. Не стонет, как все, — плачет. Тихо, безнадёжно, как плачут, когда уже нет сил.

Эмма приподнялась. На соседних нарах лежала женщина — молодая, лет двадцати пяти, в платке, с измученным, зелёным лицом. Её рвало прямо на пол, она не могла встать. А вокруг неё были дети. Трое. Девочка лет шести, мальчик лет четырёх. И совсем маленький — младенец, может быть, годовалый, — который заходился криком, а мать не могла даже взять его на руки.

Старшие дети сидели, прижавшись друг к другу, и смотрели на мать огромными испуганными глазами. И молчали. Как молчал Егор у ручья.

Эмма слезла с нар. Её шатало. Пол уходил из-под ног. Она схватилась за столб, переждала, пока пройдёт волна. Потом шагнула к соседним нарам.

— Дайте, — сказала она женщине на идише. — Дайте мне маленького.

Женщина посмотрела на неё мутными глазами. Не поняла. Или поняла, но не могла ответить.

Эмма взяла младенца сама. Он был мокрый, горячий, тяжёлый, — тяжелее, чем казался. Он кричал. Она прижала его к себе. Положила его голову себе на плечо, к щеке. Как держала Егора. Как держала его над чёрной водой ручья, чтобы ни одна капля не попала на одеяло.

— Тихо, — прошептала она ему в ухо. — Тихо. Это игра. Мы играем в разбойников. Кто первый закричит — тот проиграл.

Он, конечно, не понимал. Ему был год. Но он почувствовал что-то — тепло, ритм, голос, — и крик стал тише. Потом ещё тише. Потом превратился во всхлипы. Потом — в сопение.

Эмма села на край нар, держа его. Корабль падал и поднимался. Её тошнило. Но она держала.

Старшие дети смотрели на неё. Девочка вдруг подползла ближе и прижалась к её боку. Мальчик — к другому.

— Как вас зовут? — спросила Эмма.

— Фейгеле, — шёпотом сказала девочка. — А он — Мотл. А маленький — Шмулик.

— Куда вы едете?

— К папе. В Нью-Йорк. Папа там уже два года. Он портной. Он прислал билеты.

— Хорошо, — сказала Эмма. — Значит, папа вас встретит.

Она достала из кармана свистульку. Ванькину. Ивовую. Дунула в неё — тихо, — и свистулька пискнула, неуверенно, как птица.

Фейгеле и Мотл уставились на неё. Потом Мотл засмеялся. Первый раз за всю ночь.

— Ещё! — сказал он.

Она свистела им до утра. Под рёв шторма, под скрип нар, под стоны, под грохот волн о борт. Неумело, на трёх дырочках, — одну и ту же мелодию, которую знала, — Глашину «Ноченьку», ту самую, протяжную, что пели шестьсот девушек на Васильевском. Младенец спал у неё на плече. Дети засыпали, прижавшись к ней с двух сторон. Мать на нарах перестала плакать и тоже уснула.

А Эмма не спала. Она сидела, держала чужого ребёнка, свистела в Ванькину свистульку, и думала: вот. Вот это — то, что она умеет. Не петли. Не корсеты. Не петь под надзором мадам Зильберг. Вот это: взять того, кто слабее, — и держать. Пока не пройдёт волна.

Шторм кончился на следующий день. Ещё через неделю — однажды утром, рано, в первые дни нового, восемьдесят шестого года, — по трюму пронёсся крик:

— Америка! Америка! Земля!

И все — все сотни людей — бросились к узкой железной лестнице, наверх, на палубу третьего класса, на холод, на ветер.

Эмма с Еленой поднялись одними из первых. Фейгеле держала Эмму за руку. Мотл — Елену. Их мать шла позади, со Шмуликом на руках.

На палубе был туман. Густой, белый, холодный, как молоко. Ничего не было видно — ни воды, ни неба, ни земли. Только белое. И в этом белом — гудки. Далёкие и близкие. Сирены. Колокола. Крики чаек. Плеск воды о борт. Где-то впереди, в тумане, угадывались тёмные силуэты — другие суда, баржи, буксиры.

Люди теснились у поручней. Вглядывались. Шептались.

— Где она? Где статуя? Говорят, там статуя — огромная, с факелом. Женщина. Свобода. Она должна быть здесь. У входа в гавань. Где она?

Елена стояла рядом с Эммой у поручня, вцепившись в него обеими руками. Лицо у неё было мокрое — от тумана или от слёз. Она тоже вглядывалась.

— Витрина, — прошептала она. — Помнишь? На Невском. Пароходная контора. Там была нарисована. Женщина с факелом. Я тогда стояла и думала...

Туман начал расходиться.

Медленно. Клочьями. Как будто кто-то невидимый отдёргивал белые занавески одну за другой. Показалась вода — серая, тяжёлая, с белыми гребешками. Показалось небо — низкое, зимнее, серое. Показались суда — много, десятки, — пароходы, парусники, баржи, буксиры с чёрным дымом.

А потом, слева, — показался остров. Небольшой, низкий, с какими-то старыми каменными укреплениями в форме звезды. И на этом острове, посередине, — высокое. Огромное. Каменное.

Люди ахнули.

А потом замолчали.

Это была не статуя.

Это был постамент. Громадный, из серого гранита, — массивный, квадратный, сужающийся кверху, — и он стоял пустой. Недостроенный. Опутанный деревянными лесами, как паутиной. На лесах — крошечные фигурки рабочих. Подъёмный кран. Груды камня у подножия. А наверху — ничего. Пустота. Небо.

На палубе стояла тишина. Сотни людей смотрели на пустой постамент.

— А где же... — сказал кто-то растерянно на идише. — Где же она?

Мимо проходил матрос — молодой, рыжий, веснушчатый, в бушлате, с канатом на плече. Он услышал. Остановился. Посмотрел туда же, куда смотрели все. И усмехнулся.

— Liberty? — сказал он по-английски. Потом, видя, что не понимают, повторил по-немецки, громко, чтобы все слышали: — Свобода? Её ещё не поставили. Лежит в ящиках. Двести ящиков из Франции привезли — а собрать не могут. Денег на постамент не хватало, газеты собирали по центу. Обещают к осени. — Он пожал плечами и снова усмехнулся. — Добро пожаловать в Америку. Свобода — будет. Потом. Когда-нибудь.

На страницу:
12 из 16