Наша Эмма
Наша Эмма

Полная версия

Наша Эмма

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
14 из 16

— Через десять лет, — сказала Эмма, — ты будешь нужна для чего-нибудь другого.

Елена засмеялась. И Эмма подумала, что впервые с Ковно видит, как она смеётся — просто так, не через силу.

3. Фабрика Гарсона

Фабрика называлась «Гарсон, Мейер и компания. Готовое платье».

Это было длинное четырёхэтажное здание из тёмного кирпича в деловой части города, у реки, — с высокими окнами, с медной вывеской, с широкой лестницей, по которой поднимались хозяева и покупатели, и с узкой железной лестницей сзади, во дворе, по которой поднимались работницы. Внизу были склад и контора. На втором этаже — закройная. На третьем и четвёртом — швейные цеха. Здесь шили мужское платье: пальто, сюртуки, брюки, жилеты. Тысячи пальто — одинаковых, тёмно-серых и чёрных, из грубого сукна, — которые потом рассылали по магазинам всего штата и дальше, на запад, в Огайо, в Мичиган. Их носили клерки, приказчики, мастеровые, фермеры, приезжающие в город на ярмарку. Половина Америки, говорили на фабрике, ходит в пальто Гарсона.

Эмма пришла туда в понедельник, на третий день после приезда. Её привела соседка Лены по веранде, тоже «русская», из Минска, которая работала у Гарсона второй год и сказала, что там берут всех, кто умеет держать иглу.

— Берут всех, — сказала соседка, — и выгоняют всех. Кто не успевает. Кто болеет. Кто огрызается. Ты не огрызайся.

Эмма промолчала.

Её взяли. Мастер — человек по фамилии Шмидт, немец, плотный, лысеющий, с седыми усами и маленькими быстрыми глазками, — посмотрел на её руки, как когда-то мадам Зильберг, повертел, хмыкнул и сказал по-немецки:

— На машине работала?

— Нет. Руками. Перчатки. Корсеты.

— Здесь руками не работают. Здесь машины. Научишься за неделю. Не научишься — уйдёшь. Два доллара пятьдесят в неделю. Десять с половиной часов. Опоздание — штраф. Брак — штраф. Разговоры — штраф. Выйти по нужде — спросить у меня. Понятно?

— Понятно, — сказала Эмма.

Два доллара пятьдесят. Из них полтора — Альберту. Остаётся доллар. В неделю.

Цех был на четвёртом этаже. Огромный, светлый — окна во всю стену, — и в нём, рядами, стояли швейные машины. Не зингеровские, как у мадам Зильберг, — другие, тяжёлые, чёрные, чугунные, на высоких ножных педалях. Сто машин. Может быть, больше. И за каждой — женщина. Сидит, согнувшись, и качает ногой педаль — вверх-вниз, вверх-вниз, — и под иглой ползёт серое сукно, и игла стучит, как дятел, только быстрее, гораздо быстрее, и сто дятлов стучат разом, и от этого стука в цеху стоит гул, ровный, непрерывный, тяжёлый, от которого через час начинает болеть голова, а через день перестаёшь его слышать.

Моторов не было. Всё — ногами. Сто женщин десять с половиной часов в день качали ногами чугунные педали, и от этого у них болели спины, ноги, животы. Через месяц у Эммы начнутся боли внизу живота, каждый день, к вечеру, — тупые, тянущие, — и врач в бесплатной лечебнице, куда она пойдёт, только пожмёт плечами и скажет, что это у всех швей, это от педали, привыкнете.

Но не это было хуже всего.

Хуже всего была тишина.

То есть — машины гудели. Но люди молчали. Сто женщин сидели в одном цеху, плечом к плечу, по десять с половиной часов в день — и не говорили друг с другом. Не пели. Не смеялись. Не переглядывались. Сидели, согнувшись, смотрели на иглу, качали ногой. Как будто их не было. Как будто были только руки, ноги и игла.

Мастер Шмидт ходил между рядами. Не как герр Бауэр — медленно, молча, заложив руки за спину. А быстро, всё время, туда-сюда, и у него были часы на цепочке, и он то и дело доставал их и смотрел, а потом смотрел на работницу, и если она поднимала голову от машины хоть на секунду — он говорил: «Нет времени». По-немецки, по-английски, на ломаном идише. «Нет времени. Нет времени. Работай».

В первый день, к обеду, Эмма не выдержала. Она привыкла — за три года на Васильевском, за год у Зильберг, — что работа и разговор идут вместе. Что, выворачивая перчатки, можно слушать Глашу. Что, обмётывая петли, можно перешепнуться с Ривкой уголком рта. Она повернулась к соседке — молодой ирландке с веснушками и красными, распухшими пальцами — и спросила по-немецки, не знает ли та, когда обед.

Ирландка не поняла. Но посмотрела на неё с таким ужасом, будто Эмма сказала что-то непристойное, — и быстро отвернулась к машине.

А через минуту за спиной у Эммы вырос Шмидт.

— Разговоры, — сказал он. — Пять центов.

— Я только спросила...

— Ещё пять центов, — сказал Шмидт. — За то, что спорит. Здесь не Россия. Здесь работают.

Он ушёл. Эмма сидела, не двигаясь. Десять центов. Из доллара, который у неё остаётся в неделю. Десятая часть.

Потом, в обед — обед был полчаса, ели тут же, за машинами, или во дворе, на холоде, на ступенях железной лестницы, — ирландка подсела к ней сама. Звали её Нора. Она говорила по-английски быстро, певуче, глотая слова, и Эмма не понимала половины, но Нора помогала себе руками, и кое-что было понятно.

— Шмидт, — сказала Нора и сделала страшное лицо. Потом показала пальцем на свои губы и покачала головой: нельзя. Потом показала на дверь и сделала жест, будто выметает что-то метлой: выгонит. Потом развела руками: вот так.

— Почему? — спросила Эмма по-немецки, потом, вспомнив, — по-английски, единственное английское слово, которое знала твёрдо: — Why?

Нора посмотрела на неё. Подумала. Потом сказала медленно, раздельно, чтобы Эмма поняла:

— Free country. Свободная страна. — И засмеялась невесело. — Free to work. Free to shut up.

Эмма поняла. Не все слова — но поняла.

Свободная страна. Свободная — работать. Свободная — молчать.

Вечером, идя домой по снегу через тёмный город, через мост над замёрзшим водопадом, она думала о герре Бауэре. О строгом, сухом, молчаливом немце в чёрном сюртуке, который разрешал петь, потому что «в Саксонии всегда поют». О том, как цех на Васильевском гремел Глашиной песней, злой, с притопом, и Бауэр делал вид, что не слышит. О его гривеннике в Глашином платке.

Она думала, что в Петербурге, в стране царя, урядников, розог, в стране без всякой свободы, — на фабрике можно было петь. А здесь, в стране свободы, — нельзя.

Это было так странно, что она не могла этого понять. Она перебирала в голове — как перебирала медяки в Глашином платке — и не могла сложить.

Через две недели она поняла ещё одно.

Это случилось в пятницу, под вечер, когда за окнами уже стемнело и зажгли газ. В соседнем ряду, через проход, работала девушка — Эмма не знала, как её зовут, — немка, совсем молоденькая, лет пятнадцати, светловолосая, тоненькая, с круглым детским лицом. Шмидт подошёл к ней. Не так, как подходил ко всем, — быстро, с часами в руке, — а медленно. Встал за её спиной. Наклонился над её машиной — будто проверяет шов. Близко. Очень близко. И положил ей руку на плечо.

Девушка замерла. Перестала качать педаль. Игла остановилась.

Шмидт что-то сказал ей — тихо, на ухо. Эмма не слышала что. Она видела только, как рука на плече медленно сползает ниже. На спину. На талию.

Девушка вскочила. Так резко, что опрокинулся стул. Сказала что-то — громко, звонко, по-немецки, — Эмма разобрала только «Schwein». Свинья.

В цеху стало тихо. Даже машины затихли — одна за другой, педали перестали качаться, сто женщин подняли головы. Впервые за две недели Эмма увидела их лица. Все разом. Сто лиц. И на всех было одно и то же. Не удивление. Не возмущение. Узнавание. Как будто все они это уже видели. Много раз.

Шмидт выпрямился. Лицо у него не изменилось — только покраснело немного.

— Ты уволена, — сказал он спокойно. — Забирай вещи. Расчёт в конторе. — Он повернулся к цеху. — Работать.

И машины снова застучали. Одна за другой. Сто педалей. Сто игл. Как будто ничего не было.

Девушка стояла у своей машины. Потом медленно подняла опрокинутый стул. Поставила. Взяла с подоконника свой узелок. И пошла к двери — через весь цех, между рядами, мимо ста женщин, которые не поднимали голов, — тоненькая, прямая, с горящими щеками. На пороге она обернулась. Посмотрела на цех. Будто ждала чего-то. Кого-то.

Никто не поднял головы.

Эмма — тоже.

Она сидела, качая педаль, глядя на иглу, и не могла поднять голову. Не от страха перед Шмидтом. От другого. Она не могла поднять голову, потому что, когда рука Шмидта поползла по спине той девушки вниз, — у неё, у Эммы, за её собственной машиной, через проход, похолодела собственная спина. Вся. От шеи до поясницы. Как будто это была её спина. Как будто это её плечо он взял. И в ушах у неё щёлкнул ключ.

Коридор. Длинный, полутёмный, с одинаковыми дверями. Шипящий рожок.

Она качала педаль — вверх-вниз, вверх-вниз, — и не видела иглы, и не видела сукна, и строчка пошла криво, и она не заметила. Она не дышала. Она ждала, что сейчас — вот сейчас — Шмидт пройдёт по проходу и остановится за её спиной. И наклонится. И положит руку.

Он не остановился. Прошёл мимо, с часами в руке. «Нет времени. Работай».

Вечером она получила штраф — пятнадцать центов, за кривую строчку на полу пальто. Она не возразила.

На мосту над водопадом, на обратном пути, она остановилась и долго стояла, держась за перила. Внизу, подо льдом, гудела вода.

Она думала о той девушке. О том, как та обернулась на пороге. И о том, что никто — никто из ста — не поднял головы. И она тоже.

Ривка поднимала бы. Ривка бы — она знала — вскочила, и опрокинула бы свой стул тоже, и сказала бы Шмидту такое, что две соседние девушки бы покраснели. Глаша бы запела — громко, зло, с притопом. А она, Эмма, сидела и качала педаль. Потому что спина похолодела. Потому что щёлкнул ключ.

«Есть только свои», — подумала она тогда, в мае, в Петербурге, в ту ночь. Елена. Ривка. Глаша.

А здесь своих не было. Здесь было сто женщин, которые не поднимают голов. И она — одна из них.

Девушку звали Анна Хофман. Эмма узнала это через неделю — от Норы. Нора сказала, что Анну теперь никуда не берут: Шмидт, говорят, знаком со всеми мастерами в городе. И что Анну видели вечером на Фронт-стрит, у реки, где салуны.

— Like that, — сказала Нора и сделала рукой какой-то жест, который Эмма сразу поняла. — Like that, now. Poor girl.

Эмма вспомнила Ривкину сестру. «На Сенной она теперь. Если жива».

В Петербурге это называлось Сенная. Здесь — Фронт-стрит. Одна буква. Свободная страна.

4. Стелла

Лена начала рожать в ночь на двенадцатое марта, в метель.

Альберта не было — он нашёл наконец работу, временную, на неделю, в Буффало, на заводе, где чинили паровые котлы, и уехал во вторник утром, обещав вернуться в субботу. «Доктор говорит — в конце месяца, — сказал он, целуя Лену в лоб. — Я успею». Он не успел.

Эмма проснулась от того, что Лена кричала. Не громко — коротко, сдавленно, как кричат в подушку. Она вскочила с тюфяка. Елена уже стояла у двери в комнату Лены, в одной рубашке, со свечой в руке, и свеча дрожала.

— Началось, — сказала Елена. Голос у неё был чужой.

Лена лежала на кровати, скорчившись, вцепившись обеими руками в железную спинку. Лицо мокрое, волосы прилипли ко лбу. Увидев сестёр, она попыталась что-то сказать — и не смогла. Её снова скрутило. Она закусила губу, выгнулась, и из-под закушенной губы вырвался звук — тот самый, низкий, глухой, страшный, который Эмма уже слышала однажды. У конюшни. Мычание.

— Доктора, — сказала Елена. — Надо доктора. Эмма, беги...

— Куда? — спросила Эмма. — Где доктор?

Елена не знала. Они в городе два месяца. Доктор, который смотрел Лену в феврале, жил где-то в центре, у немецкой синагоги, — немец, дорогой, три доллара за визит. Где — точно никто не знал. Альберт знал. Альберт был в Буффало.

— Акушерка, — выдохнула Лена между схватками. — Миссис Коэн... На Сент-Джозеф... Угловой дом... Зелёная дверь... Скорее...

Эмма оделась за минуту. Шубка, платок, ботинки на босу ногу. Елена сунула ей в руку фонарь. Эмма выскочила на веранду — и метель ударила её в лицо, как кулак.

Улицы не было. Было белое. Белое, кружащееся, ревущее, слепящее. Снег летел сразу со всех сторон — сверху, снизу, сбоку, — забивал глаза, рот, нос. Фонарь в руке светил на шаг, не дальше, и в его свете снег казался живым, как рой белых мух. Сугробы — по колено, по пояс. Вязы над головой стонали и скрипели. Ни одного прохожего. Ни одного огня в окнах. Город спал под метелью, как под периной.

Она пошла. Наугад. Туда, где, ей казалось, была Сент-Джозеф-стрит.

Она шла и проваливалась. Падала, вставала, шла. Фонарь погас через сто шагов — снег залепил стекло. Она шла в темноте. Держась рукой за заборы. Считая повороты. Один. Два. Третий налево. Или направо? Она не знала. Она шла.

И думала — почему-то — о ручье.

О чёрной воде, по колено, по пояс. О том, как холод ударил не в ноги, а сразу в середину. О Егоре на плече. «Не кричать». О Перовской, которая шла впереди по воде и не оглядывалась.

Только теперь впереди никого не было. Никакой Перовской. Никакого человека, который знает дорогу. Только белое — и в нём где-то зелёная дверь.

Она нашла её через сорок минут. Случайно. Наткнулась на угол дома, ощупала, обошла — и увидела в свете соседнего окна: дверь. Зелёная. Она заколотила в неё обоими кулаками.

Миссис Коэн была старая, огромная, в ночном чепце и мужском тулупе, накинутом поверх рубашки. Она выслушала Эмму на пороге — на идише, сбивчиво, задыхаясь, — ничего не спросила, кивнула и через пять минут уже шла рядом с ней сквозь метель, с большим кожаным саквояжем, тяжело, уверенно, как ледокол, и Эмма шла в её следу и думала, что вот так, наверное, ходят по льду через Неву, по ёлочкам, за тем, кто знает дорогу.

Когда они вошли, Лена уже не кричала. Она лежала на спине, белая, с закрытыми глазами, и только дышала — часто, хрипло. Елена сидела рядом, держала её руку, и лицо у неё было такое же белое.

Миссис Коэн скинула тулуп, засучила рукава, вымыла руки в тазу — долго, тщательно, с мылом, — и подошла к кровати.

— Ну, мейделе, — сказала она Лене. Ласково, грубо, по-домашнему. — Ну, ну. Чего разлеглась? Работать надо. Сейчас будем работать.

Она осмотрела Лену. Нахмурилась. Сказала Елене — греть воду, много воды. Сказала Эмме — держать.

— Что держать?

— Её, — сказала миссис Коэн. — Держи её. За руки. Крепко. Она будет рваться — держи. Будет кричать — держи. Будет просить отпустить — не отпускай. Поняла?

Эмма поняла.

Она держала Лену три часа.

Потом, много лет спустя, когда она сама станет акушеркой — когда пройдёт курс в Вене и будет принимать роды в нью-йоркских трущобах, в комнатах без окон, на соломе, при свече, у женщин, которые рожали десятого и молили Бога, чтобы этот родился мёртвым, — она будет вспоминать ту ночь. Первую. Метель за окном, свечу, миссис Коэн с засученными рукавами. И то, как она держала руки Лены в своих — горячие, мокрые, с ногтями, впивающимися ей в ладони до крови, — и как Лена кричала, и рвалась, и просила отпустить, и проклинала Альберта, и Бога, и Америку, и её, Эмму, и всех, — а Эмма не отпускала.

— Тужься, — говорила миссис Коэн. — Ещё. Ещё. Вот так. Умница. Ещё.

— Не могу, — плакала Лена. — Не могу больше. Пусть он умрёт. Пусть я умру. Отпустите...

— Держи, — говорила миссис Коэн Эмме, не оборачиваясь.

Эмма держала.

И думала — она не могла не думать, хотя было не до мыслей, хотя руки уже онемели, хотя Лена кричала так, что у неё звенело в ушах, — она думала о том, что вот это и есть то, что делают с женщинами. Вот это. Не в книгах, не в Мегиле, не у Чернышевского. Вот это — боль, кровь, крик, ночь, метель, чужая старуха с засученными рукавами. Вот за что «всякий муж — господин в доме своём». Вот что получает Вашти, если не скажет «нет», и Эстер, когда её выберут. Вот чего хотел от неё Рабинович за сто рублей задатка. Вот что было бы с ней, если бы отец не отпустил. Через год. В доме в Коломне. Без Елены. Без миссис Коэн.

А Альберт был в Буффало. Чинил котлы. За полтора доллара в день. Чтобы было чем заплатить за эту ночь.

В четвёртом часу утра миссис Коэн сказала: «Есть». И подняла что-то — маленькое, сине-красное, мокрое, скользкое, — и шлёпнула его ладонью, и оно закричало.

Девочка.

Лена лежала с закрытыми глазами. Она не плакала. Она дышала. Миссис Коэн перевязала, обрезала, обмыла, завернула в пелёнку — быстро, ловко, сто раз, тысячу раз делала, — и протянула свёрток не Лене, у которой не было сил поднять руки, и не Елене, которая стояла у плиты с тазом горячей воды, — а Эмме.

— На, — сказала она. — Подержи. Пока я с матерью.

Эмма взяла.

Девочка была лёгкая. Совсем лёгкая — легче Шмулика на «Эльбе», легче Егора в ручье. Красная, сморщенная, с крошечными кулачками, с мокрыми тёмными волосиками на макушке. Она кричала — тонко, обиженно, — а потом, оказавшись у Эммы на руках, у самой её щеки, вдруг замолчала. Открыла глаза. Мутные, синие, ничего не видящие. И посмотрела на Эмму.

Эмма знала, что новорождённые не видят. Она знала это от Двойры, от матери, от кого-то ещё. Но девочка смотрела на неё. Прямо. Внимательно. Слишком внимательно. Будто запоминала, чтобы потом предъявить.

— Здравствуй, — сказала Эмма шёпотом. — Здравствуй. Я — Эмма. Я твоя тётка.

Девочка смотрела.

— Ты родилась в свободной стране, — сказала Эмма. — Ты знаешь? Тебе повезло. Тебе здесь никто не скажет «жидовка». Тебя не будут сечь у конюшни. Ты пойдёшь в школу. Ты, может быть, станешь врачом. — Она помолчала. — Тебе только петь не дадут на фабрике. И Шмидт... — Она не договорила. — Но ты не пойдёшь на фабрику. Слышишь? Не пойдёшь. Я не дам.

Девочка закрыла глаза. И уснула. У неё на руках, у её щеки.

Лена назвала её Стеллой. Звезда. Она сказала, что, когда рожала, в самую страшную минуту, когда ей казалось, что она умирает, она увидела в окне, сквозь метель, звезду. Одну. Хотя метель была такая, что никакой звезды видно быть не могло. Миссис Коэн сказала, что это бывает. Что роженицы много чего видят. Лена сказала, что ей всё равно. Что это была звезда.

Альберт вернулся в субботу. Вошёл, весь в снегу, с мешком через плечо, — и остановился в дверях. Лена лежала на кровати, бледная, похудевшая, со Стеллой у груди. И улыбалась.

Альберт уронил мешок.

Эмма никогда не видела, как плачет мужчина. Отец не плакал никогда — только тогда, в ту ночь, когда пришли жандармы в ателье, у него стояли слёзы в глазах, и он не дал им пролиться. А Альберт плакал. Открыто, громко, некрасиво, как ребёнок. Стоял на коленях у кровати, обняв Лену и Стеллу вместе, и плакал, и бормотал что-то — на идише, на английском, на ломаном немецком, — и Лена гладила его рыжую голову.

Эмма тихо вышла на кухню.

А через неделю, в воскресенье вечером, она услышала через стенку.

Стены здесь были такие же тонкие, как на Песках. Это, наверное, тоже было одно и то же везде — тонкие стены у бедных.

— Доктор, — говорил Альберт. Тихо, чтобы не разбудить Стеллу. — Миссис Коэн — пять долларов. Аптека — два с половиной. Пелёнки. Молоко, если у тебя не хватит. А в Буффало работы больше нет, сказали — до осени. Опять ничего.

— Елена отдаёт четыре в неделю, — сказала Лена.

— Елена. Да. А Эмма? Полтора. Полтора доллара, Лена. За стол, за угол, за уголь. Она ест, как... Я не говорю, что она много ест. Она мало ест. Она вообще ничего не ест, она худая, как палка. Но полтора доллара — это ничего. Это — даже за уголь не хватает.

— Альберт...

— Я знаю. Я знаю. Я не про неё. Я про то, что мы не дотянем. До осени — не дотянем.

Пауза. Стелла завозилась, пискнула. Лена что-то зашептала ей.

— Она получает два с половиной, — сказала Лена. — Тебе отдаёт полтора. Себе оставляет доллар. На доллар в неделю — на обувь, на конку, на штрафы. У неё штрафы каждую неделю. Она из этого доллара мне на прошлой неделе купила мыло. Для Стеллы. Хорошее, французское. Двадцать центов.

Тишина.

— Я не знал, — сказал Альберт.

— Ты ничего не знаешь, — сказала Лена. — Ты только считаешь.

Эмма лежала на тюфяке у плиты и смотрела в темноту. Рядом спала Елена. За окном, в мартовской темноте, капало с крыш — оттепель.

Она думала. Два с половиной доллара. Полтора — Альберту. Один — ей. Альберт прав: полтора — это ничего. Это даже за уголь не хватает. А больше она дать не может. Если отдаст два — останется полдоллара. На штрафы не хватит.

Значит, надо больше получать.

Она лежала и думала об этом до утра. О том, что Шмидт ничего не решает — Шмидт только мастер. Что решает хозяин. Мистер Гарсон. Которого она ни разу не видела — он не поднимался на четвёртый этаж, никогда, — но о котором все говорили. Что он богатый. Что у него дом на Ист-авеню — каменный, с садом, с конюшней. Что он тоже еврей — немецкий, из тех, что приехали сорок лет назад, — и что он жертвует на синагогу, на больницу, на сиротский приют. Что он добрый. Что он справедливый. Что он сам начинал с лотка, с иголок и ниток, ходил по фермам с коробом за спиной.

Значит, он поймёт.

Она решила пойти к нему. Сама. Без Шмидта.

Ей было шестнадцать лет и девять месяцев. Она ещё верила, что если объяснить — поймут.

5. Розы

Розы она увидела в первый раз в феврале, в витрине цветочного магазина на Мэйн-стрит.

Это было по дороге с фабрики — она шла домой не через мост, как обычно, а кругом, по главной улице, потому что Шмидт задержал её на полчаса, переделывать подкладку, и она не хотела идти через тёмный мост одна. На Мэйн-стрит было светло — горели газовые фонари, витрины, вывески, — и она шла мимо магазинов, мимо шляпных, обувных, мебельных, мимо аптеки с цветными шарами в окне — как у дяди Егора в Ковно, — и вдруг остановилась.

В витрине, на тёмном бархате, стояли розы.

Не много. Пять или шесть. В высокой стеклянной вазе. Красные — тёмно-красные, почти чёрные в глубине, с бархатными лепестками, тяжёлыми, плотными, туго свёрнутыми. На длинных прямых стеблях — длинных, как её рука. С тёмными глянцевыми листьями. И вокруг них, под ними, на бархате, — снег. Ненастоящий, ватный. А за стеклом — настоящий. Февраль. Мороз. Сугробы в человеческий рост. А в витрине — розы.

Она стояла и смотрела. Как когда-то на Невском — на шёлк цвета морской волны, на бархат цвета спелой вишни. «Никогда не насмотрюсь», — сказала она тогда Елене.

Вывеска над витриной: «Эллвангер и Барри. Питомники Маунт-Хоуп. Розы круглый год».

Над розами — маленькая карточка с надписью, красиво, с завитушками. Она прочла по слогам — она уже понемногу читала по-английски, Нора учила её в обед, — «American Beauty».

Американская красавица.

Она не знала, сколько простояла. Потом — сама не зная зачем — толкнула дверь. Звякнул колокольчик. Внутри было тепло, влажно и пахло так, что закружилась голова, — землёй, листьями, мёдом, летом. Как в оранжерее. Как в Летнем саду в сентябре, только гуще. За прилавком стояла барышня в белом переднике — американка, светлая, в высокой причёске.

— Yes? — сказала барышня. Посмотрела на Эммин платок, на Эммину шубку в разводах от ручья, на Эммины руки, красные от холода, с исколотыми пальцами. И улыбка у неё стала другой. Вежливой. Холодной.

— How much? — спросила Эмма и показала на витрину. — The... red. American.

— One dollar and fifty cents, — сказала барышня. И, видя, что Эмма не поняла, повторила медленно, громко, как глухой: — One. Fifty. A piece. Одна штука.

Полтора доллара. За одну розу.

Эмма стояла и считала. Полтора доллара — это то, что она отдаёт Альберту за неделю. За стол, за угол, за уголь. Больше половины того, что она получает за десять с половиной часов в день, шесть дней, за сто пальто, за боль внизу живота, за штрафы, за молчание. Одна роза — это неделя её жизни.

— Thank you, — сказала она и вышла.

Колокольчик звякнул за её спиной.

Она шла домой по Мэйн-стрит, по мосту, по тёмным улицам, и думала об этом. Не с завистью. С каким-то странным, холодным удивлением. Как удивлялась когда-то, узнав, что Шапиро продал её шаль с цветком за два рубля — втридорога. «Работа с душой». А ей удержал рубль.

Теперь она знала, сколько стоит роза. И сколько стоит она.

А в конце марта, через две недели после рождения Стеллы, она пришла в контору Гарсона.

Она не сказала никому — ни Елене, ни Лене, ни Норе. Она просто встала в обеденный перерыв из-за машины, спустилась по внутренней лестнице — не по железной, задней, а по той, широкой, по которой ходили хозяева, — на первый этаж, туда, где была контора. Её никто не остановил. Наверное, никому не приходило в голову, что работница с четвёртого этажа может спуститься по этой лестнице сама.

Внизу было тихо. Ковёр на полу — мягкий, глушил шаги. Стены обшиты тёмным деревом. Портреты в золотых рамах — какие-то бородатые люди в сюртуках. Конторщики за высокими столами — в нарукавниках, с перьями, — подняли головы и уставились на неё. Один, молодой, с напомаженным пробором — совсем как клерк в Касл-Гардене, — встал.

На страницу:
14 из 16