
Полная версия
Наша Эмма
И пошёл дальше со своим канатом.
На палубе было тихо. Кто-то перекрестился. Кто-то пробормотал молитву. Немец-крестьянин, тот, что рассказывал сыну про бесплатную землю, стоял с открытым ртом. Елена смотрела на пустой постамент, и губы у неё дрожали.
А Эмма вдруг засмеялась.
Она не хотела. Это вышло само. Смех поднялся откуда-то изнутри, из самой глубины, из того места, где с марта было пусто и холодно, где не было ничего, — поднялся, как вода из-подо льда, и вырвался наружу. Она смеялась — громко, неудержимо, до слёз, вцепившись в поручень, — и люди вокруг оборачивались, смотрели на неё как на сумасшедшую, а она не могла остановиться.
Свободу ещё не поставили. Она лежит в ящиках. Обещают к осени.
Это было так смешно. Так глупо. Так правильно. Так — точно. Она ехала через полмира — через ручей, через Петербург, через Ковно, через Гамбург, через шторм, — она бежала от отца, от Рабиновича, от мадам Зильберг, от гостиничного коридора с шипящим рожком, от всех этих властей, которые секут, и молчат, и говорят «сама виновата», — она ехала к Свободе. К той, что на витрине. С факелом. А Свободы — нет. Есть только постамент. Пустой. В лесах. И матрос с канатом, который говорит: потом. Когда-нибудь. Когда соберут.
— Эмма, — сказала Елена. — Эмма, что с тобой?
— Ничего, — сказала Эмма сквозь смех, сквозь слёзы. — Ничего, Елена. Всё хорошо. Всё правильно. Её ещё нет. Понимаешь? Её ещё нет. Значит — её надо поставить.
Она перестала смеяться. Вытерла лицо рукавом. И посмотрела на пустой постамент — уже без смеха. Серьёзно. Долго. Как смотрела когда-то на шпиль Петропавловской крепости в первый день, у Невы. Как смотрит человек на дорогу, по которой ему идти.
Фейгеле дёргала её за руку.
— Тётя Эмма! Тётя Эмма! А папа нас встретит?
— Встретит, — сказала Эмма. — Обязательно встретит.
Она достала из кармана Ванькину свистульку и вложила девочке в ладонь.
— На, — сказала она. — Это тебе. Будешь свистеть, когда страшно.
— А ты?
— А мне уже не страшно, — сказала Эмма.
Это была неправда. Ей было страшно. Очень. Но это было уже не важно.
Туман расходился всё дальше. Впереди, за серой водой, поднимался город — низкий, плоский, утыканный трубами, шпилями, мачтами. Дымный. Огромный. Чужой. На берегу, у самой воды, стояло круглое каменное здание с флагом — Касл-Гарден, сказал кто-то, там принимают приезжих, там будут смотреть, допрашивать, записывать.
«Эльба» медленно, с гудением, шла мимо пустого постамента, в лесах, с крошечными рабочими наверху, — мимо Свободы, которую ещё не поставили.
Через сорок пять лет, сидя у окна в Сен-Тропе над рукописью книги о своей жизни, Эмма Гольдман дойдёт до этого утра. И напишет, что видела, как из тумана поднимается статуя Свободы — величественная, прекрасная, с факелом в руке, — и что они с Еленой плакали от счастья, глядя на неё.
Она не будет лгать. Она будет в это верить. Память к тому времени поставит статую на место — сама, незаметно, как ставят на место недостающую деталь в узоре, чтобы рисунок сошёлся.
Но в то утро, в январе тысяча восемьсот восемьдесят шестого года, статуи не было.
Был пустой постамент. И шестнадцатилетняя девочка в сером шарфе, которая смеялась, глядя на него, пока не перестала. И потом смотрела — молча, серьёзно, долго, — как смотрят на то, что предстоит сделать самой.
Конец первой части

Часть вторая. Рочестер — Нью-Йорк
Глава 8. Касл-Гарден
1. Касл-Гарден
«Эльба» пришвартовалась не в Нью-Йорке, а напротив, на другом берегу реки, в Хобокене, у длинных деревянных пирсов Северо-Германского Ллойда, — и первым американским словом, которое Эмма услышала с палубы, было не «свобода» и не «добро пожаловать», а немецкое «Schneller!» — быстрее.
Кричал стюард. Первый и второй класс уже сходили по трапу на пирс — дамы в мехах, господа в цилиндрах, носильщики с кожаными чемоданами, — и внизу их ждали кареты, и какой-то человек в форме прикладывал руку к козырьку и не смотрел ни в какие бумаги. А третий класс держали на палубе. Час. Два. На ветру, на январском холоде, с узлами, с перинами, с детьми. Потом подогнали баржу — плоскую, грязную, без скамеек, с низкими бортами, — и стюарды стали сгонять людей вниз по сходням, как сгоняют скот на пароме через реку. «Schneller! Schneller! Weiter!» Кто-то уронил узел в воду. Старуха с медным подсвечником в руках упала на сходнях, и её подняли за локти и поставили на баржу, как ставят мешок. Подсвечник покатился по доскам. Эмма подняла его и сунула ей в руки. Старуха даже не посмотрела на неё — смотрела вперёд, на воду, на город за водой, и губы у неё шевелились.
Баржу потащил буксир. Через реку, через гавань, мимо судов, мимо дымящих труб, мимо острова с пустым постаментом в лесах — Эмма не стала на него смотреть, она уже насмотрелась, — к самому концу длинного острова, где город упирался в воду и где стояло круглое приземистое каменное здание с флагом на крыше.
— Касл-Гарден, — сказал кто-то рядом по-немецки. — Замок-сад.
— Какой же это замок, — сказал другой голос. — Это цирк.
Он был прав наполовину. Здание было когда-то крепостью — круглой, толстостенной, с пушечными амбразурами, — потом, как объяснил Эмме много позже человек, знавший про этот город всё, в нём устроили концертный зал, и там пела шведская певица Дженни Линд, и нью-йоркская публика платила за билет по двести долларов, чтобы её услышать. А потом из концертного зала сделали ворота. Через эти ворота за тридцать лет прошло восемь миллионов человек. Немцы, ирландцы, шведы, итальянцы, поляки, евреи. Каждый второй американец, говорил тот человек, — внук того, кто прошёл через Касл-Гарден. Эмма тогда засмеялась и сказала: «И каждого второго там обругали».
Их обругали сразу, на входе.
Внутри было огромное круглое пространство под куполом — ротонда, — тёмное, гулкое, полное народу, и всё в нём двигалось, кричало, толкалось, пахло мокрой одеждой, дезинфекцией, детской мочой и кофе, который продавали где-то в углу по пять центов. Посередине, отгороженные деревянными барьерами, стояли конторки, и за конторками сидели клерки. А между барьерами, в проходах, ходили люди в форме — в синих сюртуках с медными пуговицами, в фуражках, — и у каждого в руке была палка. Не дубинка — палка, гладкая, тёмная, длиной в руку. Ею они показывали, куда идти. Ею постукивали по барьеру. Ею подталкивали в спину того, кто замешкался.
Эмма увидела эти палки — и вдруг перестала дышать.
Это было глупо. Палка — не розга. Никто никого не сёк. Люди в синих сюртуках просто показывали дорогу. Но она смотрела на гладкую тёмную палку в руке ближайшего — рослого, рыжеусого, с красным лицом, который кричал на кого-то по-английски, — и видела урядника у конюшни в Попелянах. Видела, как поднимаются и падают прутья. Видела Петрушку на крыльце и слышала: «Так заведено. Испокон веку».
— Эмма. — Елена сжала её руку. — Эмма, что ты?
— Ничего.
— Ты белая.
— Качка, — сказала Эмма. — Ещё качает.
Их выстроили в очередь к врачу.
Врач сидел за отдельной конторкой — пожилой, усталый, в очках, с засученными рукавами. Перед ним медленно ползла очередь, и каждый, подходя, должен был остановиться, открыть рот, показать язык, повернуть голову. Врач оттягивал веки — быстро, грубо, большим пальцем — и заглядывал в глаза. Щупал шею. Слушал дыхание, приложив ухо к спине, прямо через одежду. На всё у него уходило полминуты. Иногда он говорил что-то по-английски клерку рядом, и клерк брал карандаш и записывал что-то в листок, а человек с палкой брал этого человека за локоть. Его уводили в сторону, за отдельный барьер, и там он стоял, и было видно, как он оглядывается, ищет своих, и как свои в очереди тянут к нему шеи и не могут подойти.
Перед ними в очереди стояла женщина с «Эльбы». Мать Фейгеле. Она держала на руках Шмулика, а Фейгеле и Мотл держались за её юбку. Она была ещё очень бледная после шторма, с запавшими глазами. Когда врач оттянул ей веко, она пошатнулась.
Врач посмотрел на неё внимательно. Слишком внимательно. Повернулся к клерку и сказал что-то, и клерк потянулся за карандашом.
— Nein! — сказала Эмма громко, прежде чем успела подумать. — Nein, bitte! Sie ist nicht krank! Это качка. Seekrank. Шторм был. Три дня. Она не больна, она просто не ела!
Врач поднял на неё глаза поверх очков. Клерк замер с карандашом над листком. Человек с палкой в проходе повернулся к ним.
— Вы говорите по-немецки? — спросил врач. По-немецки — с тяжёлым, деревянным акцентом, но понятно.
— Да.
— Кто она вам?
— Никто. Соседка по нарам. — Эмма перевела дыхание. — Её муж здесь. В Нью-Йорке. Портной. Он прислал билеты. Он ждёт. Два года не видел детей. Если вы её отправите назад — что будет с детьми?
Врач долго смотрел на неё. Потом на мать Фейгеле. Потом на детей, которые вцепились в юбку. Потом снова на Эмму.
— Сколько вам лет? — спросил он.
— Шестнадцать.
— Вы много говорите для шестнадцати, — сказал врач. И неожиданно усмехнулся. — Ладно. Морская болезнь. — Он махнул клерку рукой. Клерк пожал плечами и отложил карандаш.
Мать Фейгеле не поняла, что произошло. Она только видела, что её не отвели в сторону. Она прошла дальше, к конторке регистрации, оглядываясь на Эмму огромными, ничего не понимающими глазами, — и вдруг, уже у самой конторки, поняла. И заплакала. Беззвучно, стоя, со Шмуликом на руках.
Эмма отвернулась. Ей было стыдно — непонятно чего. Того, что пришлось просить. Того, что этот усталый человек в очках мог решить так — и мог решить иначе. И что она стояла перед ним и уговаривала, как мать когда-то уговаривала Трепова. Не на коленях. Но всё-таки — уговаривала.
Врач посмотрел ей в глаза, оттянул веко, пощупал шею. «Gut». Елене — то же. «Gut». Карандаш не шевельнулся.
Потом была регистрация. Клерк за высокой конторкой — молодой, с напомаженным пробором, с пером за ухом — спрашивал, не поднимая головы, по-английски, и рядом с ним стоял переводчик, который переводил на немецкий, на идиш, на польский, — всё одинаково скучным голосом. Имя. Возраст. Откуда. Куда. Профессия. Деньги. Есть ли родственники. Умеет ли читать.
— Гольдман, — сказала Елена. — Елена.
Клерк написал. Эмма видела, как он пишет: «Helene Goldmann». С двумя «н» на конце. По-немецки. Ему было всё равно.
— Гольдман, Эмма.
— Age?
— Шестнадцать, — сказала Эмма.
— Occupation?
Переводчик перевёл: занятие?
Эмма подумала. Шали. Перчатки. Корсеты. Петли.
— Швея, — сказала она.
— Can she read? — спросил клерк у переводчика.
— Читать умеешь?
— По-русски, по-немецки, на идише, — сказала Эмма. — И немного по-французски.
Переводчик перевёл. Клерк впервые поднял голову и посмотрел на неё. Потом снова опустил.
— Seamstress, — сказал он и написал. — Reads. Next.
Вот и всё. Шестнадцать лет. Швея. Читает. Следующий. Она стояла и смотрела на строчку в толстой книге, где теперь была записана — чужими буквами, с двумя «н», — и думала, что вот так, наверное, и записывают людей в Америку. Одной строчкой. Между тем, кто был до неё, и тем, кто будет после.
У выхода из ротонды, за последним барьером, стояли люди. Много людей. Они кричали, махали руками, лезли через барьер, и люди в синих сюртуках отпихивали их палками. Это были те, кто встречал. Мужья, братья, отцы. И ещё — другие. Эмма их узнала сразу, не зная языка. По глазам. По улыбкам. По тому, как они смотрели на девушек, выходящих поодиночке. Это были охотники. Как у Пассажа. Только здесь они говорили на всех языках сразу и предлагали не пирожное, а «хорошее место», «работу в приличном доме», «комнату недорого», «билет на поезд со скидкой».
— Не отвечай, — сказала Елена, беря её под руку. Совсем как Ривка. — Не смотри на них. Иди.
— Я знаю, — сказала Эмма.
Она знала.
Отец Фейгеле стоял у самого барьера. Эмма его не видела никогда, но поняла сразу, кто это, — потому что Фейгеле закричала, и рванулась из рук матери, и пролезла под барьером, под самыми ногами у человека с палкой, и повисла на шее у маленького, тощего, сутулого человека в слишком лёгком пальто. Он поднял её на руки. Он был совсем молодой — моложе, чем Эмма думала, может быть, лет тридцати, — но лицо у него было серое, с запавшими щеками, и он кашлял. Он держал Фейгеле и кашлял, отвернувшись, чтобы не на неё, в рукав, и плакал, и смеялся, и кашлял.
Потом подошла мать. С Мотлом и Шмуликом. Он обнял их всех сразу, неловко, всех четверых, и они стояли так у барьера, а вокруг кричали, толкались, ругались, и человек с палкой сказал что-то по-английски и постучал палкой по барьеру — проходите, не задерживайте.
Фейгеле увидела Эмму через отцовское плечо. И вдруг полезла в карман своего пальтишка и достала свистульку. Ванькину. Ивовую. Подняла её над головой и дунула.
Свистулька пискнула — тонко, неуверенно, — и этот писк потерялся в рёве ротонды, как птичий крик на вокзале. Но Эмма услышала.
Мать Фейгеле что-то сказала мужу на ухо, показывая на Эмму. Он посмотрел. Потом поставил Фейгеле на пол, пробрался к Эмме через толпу, снял шапку.
— Жена говорит — вы, — сказал он на идише. Голос у него был хриплый, сорванный. — Вы с детьми. На корабле. И тут, с доктором. — Он не знал, что ещё сказать. Мял шапку. — Я портной. Шмуэль Рабинер. У меня ничего нет. Совсем ничего. Только — вот.
Он полез за пазуху, достал огрызок карандаша и клочок бумаги — обрывок какой-то квитанции — и написал на нём, медленно, прижимая бумагу к барьеру. Протянул ей.
«Ludlow St. 47. Rabiner. Задний дом, пятый этаж».
— Если будете в Нью-Йорке, — сказал он. — Если нужно будет что сшить. Или переночевать. Или просто — поесть. Приходите. У нас тесно. Но приходите.
— Спасибо, — сказала Эмма.
Он поклонился ей — так, как кланяются в синагоге старшим, — и вернулся к своим. И они ушли. Пятеро. В толпу. В двери. В город. Фейгеле оглядывалась до последнего и махала свистулькой, пока не скрылась.
Эмма сложила бумажку вчетверо и спрятала. Туда же, где лежали Ривкины иголки, — во внутренний карман, к сердцу. Она тогда не думала, что пойдёт по этому адресу. Она просто не могла выбросить бумажку, на которой человек написал «приходите».
Она пойдёт. Через три с половиной года. Но это будет уже совсем другая история и совсем другая Эмма.
Билеты до Рочестера продавали тут же, в ротонде, у отдельного окошка железнодорожной компании. Лена прислала деньги на билеты — то есть на один билет, на Еленин, — а на второй пошли отцовские двадцать пять рублей, обменянные здесь же, у менялы, по курсу, от которого Елена побелела. Меняла — толстый, в жилете, с перстнем — отсчитал им доллары, зелёные бумажки и серебро, и Эмма, пересчитав их потом, на вокзале, поняла, что их обманули на два доллара. Два доллара. Она пошла назад — сказать. Человек с палкой у двери не пустил её обратно.
— Out, — сказал он и показал палкой на дверь. — You're out. Go.
Она стояла на ступенях Касл-Гардена, на январском ветру, с двумя долларами, которых не было, и смотрела на город.
Город был огромный, низкий, серый, дымный, грохочущий. По улице прямо перед ней, по железной эстакаде на высоких опорах, над головами людей, над конками, над крышами лавок, с лязгом и грохотом пронёсся поезд — маленький паровозик с тремя вагонами, — плюясь искрами и сажей, и сажа посыпалась сверху на прохожих, и никто даже не поднял головы. Внизу, под эстакадой, кипела улица — повозки, ломовики, тележки с овощами, газетчики, кричавшие что-то пронзительное, мальчишки-чистильщики, полицейские в шлемах, женщины с корзинами. Вывески лезли одна на другую — на английском, на немецком, на итальянском. Всё двигалось, всё кричало, всё торговало.
— Там то же самое, — сказал отец на набережной. — Только по-английски.
— Тут не то же самое, — сказала Эмма вслух, ни к кому не обращаясь. — Тут больше.
Елена посмотрела на неё.
— Что?
— Ничего. — Эмма сунула доллары за пазуху. — Пойдём. Поезд в шесть.
2. Город цветов
Рочестер называли городом цветов.
Эмма узнала это в первый же день — от Альберта, мужа Лены, который сказал это с гордостью, будто сам был мэром. Когда-то, объяснил он, город назывался «мучным» — Flour City, — потому что на реке Дженеси стояли мельницы, и вся Америка ела хлеб из рочестерской муки. А потом мельницы ушли на запад, где пшеница, а вместо мельниц выросли питомники. Огромные, на сотни акров, — саженцы, розы, фруктовые деревья, луковицы, — и их рассылали по всей стране, по почте, в ящиках со мхом. И город стал называться иначе. Одна буква. Flour — Flower. Мука — цветок.
— Одна буква, — повторил Альберт. — Понимаешь? Вот это и есть Америка. Поменял одну букву — и ты уже другой человек.
Эмма тогда не нашлась что ответить. Потом, лёжа ночью без сна, придумала. «Клерк в Касл-Гардене мне тоже поменял букву, — должна была сказать она. — Добавил одну. Я теперь Гольдманн. Что-то я не стала другим человеком».
Но ночью говорить было некому. Елена спала рядом, на одном с ней тюфяке, на полу кухни, у остывающей плиты. Других мест в доме не было.
Цветов в январе в городе цветов не было. Был снег. Столько снега Эмма не видела даже в Петербурге — сугробы в человеческий рост вдоль тротуаров, сосульки с крыш, как зубы, снег на деревянных заборах, на деревянных домах, на деревянных тротуарах. Город был почти весь деревянный — двухэтажные дома с верандами, с острыми крышами, выкрашенные в белый, в серый, в жёлтый, — и между домами огромные голые вязы, которые смыкались кронами над улицами, и в сумерках улицы казались тоннелями. Было тихо. Странно, неестественно тихо после Нью-Йорка, после Петербурга. Сани скрипели. Где-то лаяла собака. Где-то звонил колокол — один, монотонно, — и Эмма потом узнала, что колоколов в Рочестере больше, чем трактиров, и это была правда.
Посередине города, прямо посередине, под мостом, был водопад.
Эмма не поверила, когда Альберт сказал. Водопад — посреди города? Но в первое же воскресенье Елена повела её смотреть, и это была правда. Река Дженеси — неширокая, тёмная — шла через город между фабричными стенами, мимо мельниц, мимо складов, и вдруг обрывалась. Просто обрывалась — в пропасть, глубокую, каменистую, — и падала вниз, с высоты пятиэтажного дома. Сейчас, в январе, водопад замёрз. Весь. Огромная белая стена льда, застывшие струи, сосульки толщиной с колонну Казанского собора, ледяные натёки, похожие на трубы органа. А внутри, под этим льдом, всё равно шла вода — было слышно, как она гудит, глухо, мощно, как гудят машины в трюме.
Эмма стояла на мосту, держась за перила, и смотрела вниз.
— Как Нева, — сказала Елена. — Помнишь? Ты тоже так стояла.
— Нет, — сказала Эмма. — Не как Нева.
Нева была широкая. Нева лежала. Нева была как поле. А это — это падало. Даже подо льдом, даже скованное — падало и гудело, и не могло остановиться.
Она не сказала Елене, что ей это нравится больше. Ей было стыдно перед Невой.
Лена жила на северной стороне, недалеко от Сент-Джозеф-стрит, где селились «русские» — то есть евреи из России, из Литвы, из Польши, которых здесь, как и в Петербурге, называли одним словом, только другим. В Петербурге — «жиды». Здесь — «русские». Или ещё хуже — «шини», от немецкого, Эмма не знала откуда. Немецкие евреи, приехавшие сюда сорок лет назад, богатые, с фабриками, с собственной синагогой, где молились по-немецки, с органом, без талесов, — немецкие евреи жили в другой части города, у парков, и на «русских» смотрели так, как в Кёнигсберге смотрели на тех, кто приходил из-за границы через ручей. С жалостью и брезгливостью. Как на бедных родственников, которые позорят семью.
Дом у Лены был половиной дома — деревянного, двухэтажного, с общей верандой, на которой зимой стояли вёдра с углём, а летом, как обещала Лена, будет хорошо сидеть. Две комнаты внизу и кухня. Чисто. Бедно. Тесно. Как на Песках. Только окна — не во двор-колодец, а на улицу, на сугробы, на чужой забор и голый вяз.
Лена встретила их на вокзале. Эмма её не узнала.
Она помнила Лену — смутно, из детства, из Кёнигсберга, — высокую, тёмную, красивую, с косами, с громким смехом. Лена уехала в Америку шесть лет назад, ей было двадцать. Теперь ей было двадцать шесть, и на перроне стояла маленькая, худая, усталая женщина в чёрном пальто, туго натянутом на огромный живот, с лицом, которое было одновременно постаревшим и детским, — как у девочки, которой слишком рано пришлось стать взрослой. Она увидела Елену и заплакала. Потом увидела Эмму — и остановилась.
— А ты зачем? — спросила она.
Не зло. Растерянно. Она писала Елене. Она звала Елену. Про Эмму в письмах не было ни слова.
— Я с Еленой, — сказала Эмма.
— Она со мной, — сказала Елена. — Я бы без неё не поехала.
Лена смотрела на Эмму ещё секунду. Потом махнула рукой — тем самым жестом, каким махала мать, — и обняла её. Неловко, боком, через живот.
— Ладно, — сказала она. — Ладно. Где двое, там и трое. Только работать пойдёшь. Сразу. На этой неделе. Альберт без места, ты знаешь.
— Знаю, — сказала Эмма.
Альберт оказался лучше и хуже, чем она думала. Он был невысокий, коренастый, с рыжеватыми усами и красными, обветренными руками жестянщика, в которых всё время что-то вертел — гвоздь, винт, обрезок жести. Он был не злой. Он был испуганный. Это Эмма поняла в первый же вечер, за ужином, когда он считал вслух. Он всё время считал вслух. Аренда — восемь долларов в месяц. Уголь — три. Мука, картошка, селёдка, масло, керосин. Доктор — когда Лена будет рожать. Акушерка — если доктор слишком дорог. Пелёнки. Колыбель — он сам сделает, из жести, нет, из дерева, он попросит у соседа. Завод, где он работал, закрылся в ноябре. Он ходит каждый день — на другие заводы, в мастерские, на стройки, — и везде говорят: приходи весной. Весной будет работа. Весной. Ещё два месяца. Три.
— Вы будете платить за стол, — сказал он, глядя в тарелку. — Не обижайтесь. Я не потому. Просто — сами видите.
— Мы будем платить, — сказала Елена.
— Сколько? — спросила Эмма.
Альберт поднял на неё глаза. Красные, усталые.
— Сколько сможете, — сказал он. И вдруг смутился так, что покраснел до корней рыжих волос. — Нет. Я скажу. Чтобы потом не было. Полтора доллара в неделю. С каждой. Это — за всё. За стол, за угол, за уголь. Это — дёшево. Больше нигде не найдёте.
Полтора доллара. Эмма ещё не знала, сколько это. Она узнает через неделю, когда получит первое жалованье.
Ночью, на тюфяке у плиты, Елена шепнула:
— Он хороший. Просто боится.
— Как отец, — сказала Эмма.
Елена долго молчала.
— Нет, — сказала она наконец. — Отец боялся — и бил. А этот боится — и считает. Это разное.
Эмма подумала и согласилась. Это было разное. Но она лежала в темноте, слушая, как за стенкой Альберт что-то шепчет Лене — опять цифры, наверное, опять доллары, — и думала, что страх у всех одинаковый. Только руки у всех разные. У одних — кулак. У других — карандаш.
А у неё? Что будет у неё?
Елена нашла место через десять дней. Это было почти чудо — и потом Эмма поняла, что это было не чудо, а Рочестер.
В Рочестере делали фотографические пластинки. Те самые стеклянные пластинки, которые Елена три года ретушировала у Клейнмихеля в Петербурге. Их делал один человек, молодой ещё, бывший банковский клерк, по фамилии Истмен, — у него была фабрика на Стейт-стрит, и он придумал какую-то новую эмульсию, сухую, и рассылал пластинки по всему миру, и говорили, что он скоро станет богаче всех в городе. При его фабрике было ателье — пробное, где проверяли пластинки, снимали людей, печатали карточки. И им был нужен ретушёр.
Елена пришла туда со своим рекомендательным письмом от господина Ланге — по-немецки, на хорошей бумаге, — и с тремя негативами, которые она привезла с собой, завернув в бельё. Один из этих негативов был портрет господина Ланге с котом Бисмарком на нарисованной балюстраде. Управляющий ателье, немец из Баварии, посмотрел негатив на свет, засмеялся, посмотрел ещё раз — внимательно, через лупу, на то, как убраны морщины у старика под глазами и как оставлена при этом каждая шерстинка на коте, — и сказал:
— Шесть долларов в неделю. С понедельника.
Шесть долларов. Елена пришла домой и долго сидела на кухне, не снимая пальто, держа руки на коленях. Потом сказала Эмме, тихо, чтобы Лена не слышала:
— Знаешь, кто там снимает? Сам Истмен иногда приходит. Молодой. Странный. Говорят, он хочет сделать аппарат — маленький, в коробке, — чтобы каждый мог снимать сам. Без фотографа. Без ретушёра. Нажал — и всё. — Она помолчала. — Тогда я буду не нужна.
— Когда? — спросила Эмма.
— Не знаю. Лет через десять. Может, раньше.









