
Полная версия
БЕТЕЛЬГЕЙЗЕ : Чудовища
Ребекка — первой. Она встала, разложила на зелёном сукне фотографии. Платформы с флагами. Белеющий песок вокруг них. Шестиугольники. Кольца ростков.
— У всех трёх флагов, — сказала она. — Одинаково. Через двадцать минут после установки — песок начинает белеть. Через несколько часов — узор. Через сутки — ростки. Беннеттиты. По одному в каждой ячейке. — Она помолчала. — И у всех трёх — пульс.
Она положила последнюю фотографию. График. Ломаная линия, едва отличимая от шума. И в шуме — если присмотреться — регулярные всплески. Три. Пауза. Четыре. Пауза. Один. Долгая пауза. Три. Четыре. Один.
— Сейсмодатчики у основания каждой платформы, — сказала Ребекка. — Наш. Китайский — доктор Лю мерил. Российский — доктор Ланской мерил вчера. Один и тот же ритм. С точностью до долей секунды. Три. Четыре. Один. Период — три часа сорок одна минута семнадцать секунд.
Тишина.
— Это что, сигнал? — спросил Хейл. — Код? Они нам что-то передают?
Ребекка посмотрела на Илью. Потом — на Лю Вэя.
— Мы спорили об этом всю ночь, — сказала она. — По радио. Втроём. — Она помолчала. — Доктор Лю думал, что это вопрос. Я думала — предупреждение. А доктор Ланской…
Она замолчала. Посмотрела на Илью.
Илья встал.
— Адмирал, — сказал он, обращаясь ко всем троим сразу. — Вы когда-нибудь били в колокол?
Хейл поднял брови.
— Каждый колокол, — сказал Илья, — звучит на своей ноте. Её называют собственной частотой. Она зависит от формы колокола, от металла, от толщины стенок. Как ни ударь — молотком, палкой, кулаком, — колокол всё равно отзовётся одной и той же нотой. Своей. Ему всё равно, чем по нему ударили. Он может отвечать только тем, что он есть.
Он помолчал.
— Мы полгода смотрели на звезду, — сказал он. — Я, доктор Холт, доктор Лю. И видели, как она дрожит. Три, четыре, один. Три часа сорок одна минута семнадцать секунд. Мы думали — это ритм звезды. Пульс умирающего сердца. — Он покачал головой. — Я теперь думаю — нет. Это был не её ритм. Это была собственная частота. Не звезды. Того, что между нами и ими. Той стены, той границы, той геометрии, которая разделяла два мира. Звезда просто ударила в неё. Изо всей силы. И граница зазвенела. Своей нотой. Три, четыре, один.
Он посмотрел в иллюминатор.
— А теперь граница исчезла. Миры легли друг на друга. Но нота осталась. Она — в самой земле. В этом материке. В каждом его камне. И когда мы бьём в него — вонзаем флагшток, ставим стальную платформу, — он отвечает. Единственным, чем может. Своей нотой.
— Колокол, — сказал Хейл медленно.
— Колокол, — согласился Илья. — Мы бьём в колокол. Он звенит.
Тишина.
И тогда Лю Вэй — тихо, со своего места позади китайского адмирала, не вставая, — сказал по-английски:
— Но колокол звенит, только если по нему бьют.
Все повернулись к нему. Человек с планшетом рядом с ним дёрнулся, как будто хотел что-то сказать, — и не сказал.
— Доктор Ланской прав, — продолжал Лю Вэй. Голос был ровным, очень спокойным. — Это не код. Это не вопрос. Это не предупреждение. Это — звон. Отклик. Но я хочу сказать то, о чём мы спорили до утра. — Он помолчал. — Колокол молчит, когда его не трогают. Пульс под нашими платформами — есть. А под деревьями — нет. Под домами — нет. Под их лодками на причалах — нет. Я проверял. Я ставил датчики везде, где мог. Звенит только там, где стоит то, что мы принесли. Флаг. Сталь. Оружие. — Он посмотрел на Чэня. На Хейла. На Северова. — Материк звенит от нас. Только от нас.
* * *
Потом был перерыв.
Пирс разлил чай. Действительно хороший — крепкий, тёмный, с молоком, в толстых белых кружках с эмблемой фрегата. Адмиралы разошлись по углам — каждый со своими людьми, вполголоса. Сэмюэл Маккой стоял у иллюминатора и смотрел на лес.
Ребекка подошла к Илье. Встала рядом. Близко.
— Пятнадцать лет, — сказала она по-английски.
— Пятнадцать, — согласился он.
— Ты постарел.
— Ты тоже.
Она засмеялась. Тихо. Как тогда, в Атакаме.
— Илья, — сказала она. — Я должна тебе сказать. В марте. Когда меня отстранили. Я сидела на кухне и смотрела на твой препринт. На конверты. На генераторы. На таблицы старика из Сибири. И думала — он был прав. Всё это время. Он видел раньше всех. А я не поверила ему в январе. По телефону. Помнишь?
— Помню. Ты сказала — «это невозможно».
— Я сказала — «это невозможно». — Ребекка посмотрела в иллюминатор. — Прости.
— Не за что. Это и было невозможно.
Она долго молчала.
— Илья. Ты видел их? Лицом к лицу?
— Одного, — сказал он. — В Москве. Пятнадцатого мая. Ночью. После Новой Земли.
— И?
Илья долго не отвечал.
— Он меня боялся, — сказал он наконец. — Он смотрел на меня так, как ты бы смотрела на того, кто пришёл убить твоих детей.
Ребекка ничего не сказала. Только положила ладонь ему на рукав. Коротко.
К ним подошёл Лю Вэй. С кружкой чая. Человек с планшетом стоял в трёх шагах — смотрел, слушал.
— Ланской, — сказал Лю Вэй. — Холт. — Он посмотрел на них обоих. — Мы с вами полгода разговаривали. По почте. По видео. По радио. Я рад, что мы наконец за одним столом.
— Лю, — сказал Илья тихо. — Тебе не опасно?
Лю Вэй чуть улыбнулся.
— Опасно, — сказал он. — Мне всё опасно с двадцать пятого марта. — Он покосился на человека с планшетом. — Товарищ Ван хороший человек. Он пишет всё, что я говорю. Я говорю только то, что думаю. Пусть пишет. — Он помолчал. — Ланской, я хочу сказать одну вещь. Пока мы рядом.
— Говори.
— Вчера на нашу базу привезли буровую установку, — сказал Лю Вэй. Очень тихо. Очень ровно. — После двенадцатого июня земля держит. Сваи держатся. Бур входит. Они пробурили скважину. Сто метров. У подножия гор. Керн — платиноносный дунит. Содержание — сорок граммов на тонну.
Ребекка вздрогнула.
— Сорок граммов? — переспросила она. — Это… это много?
— В Норильске, — сказал Илья медленно, — в лучших рудах — несколько граммов на тонну. В Южной Африке, в Бушвельде, — пять-десять. Сорок — это…
— Это никогда не было на Земле, — сказал Лю Вэй. — Никогда. Ни в одном месторождении. — Он помолчал. — И у американцев — то же. Мне сказали. Утром. Они бурили позавчера. На восточном склоне. — Он посмотрел на Ребекку. — Ты не знала?
Ребекка медленно покачала головой.
— Мне не сказали, — сказала она тихо.
— Мне тоже не должны были, — сказал Лю Вэй. — Но я на этой базе — геометрия. Меня спросили: если бурить глубже, на километр, — не обрушится ли что-нибудь. Не сломается ли. Не… зазвенит ли. — Он смотрел в свою кружку. — Я сказал — не знаю. Я сказал — материк звенит от каждого флага. А что будет от скважины в километр — я не знаю.
Он поднял глаза.
— Они начнут бурить, Ланской. Все. Скоро. Я видел лицо адмирала Чэня, когда ему принесли керн. — Он помолчал. — Договор вашего МИДа прекрасен. Но его никто не подпишет. Не теперь. Не после сорока граммов на тонну.
* * *
После перерыва адмиралы договорились.
Не о договоре. О «временном меморандуме о взаимной сдержанности». Три страницы. Никто не применяет силу против кораблей и персонала других государств. Никто не применяет силу против «объектов на территории». Стороны информируют друг друга о передвижениях. Стороны «продолжат консультации».
Хейл подписал. Чэнь подписал. Северов подписал. Пирс подписал — как свидетель и как представитель государства, которое «также имеет интересы».
Про бурение в меморандуме не было ни слова.
Сэмюэл Маккой не подписывал. Его не просили. Он сидел у иллюминатора всю вторую половину встречи, молча, как обещал, и смотрел на лес.
Когда все вставали, он поднялся тоже. Подошёл к Илье. Протянул руку — широкую, жёсткую, в следах пчелиных укусов.
— Вы — русский, — сказал он медленно, по-английски. — Который про звезду.
— Да.
— Отец Дэвид сказал мне, что вы видели их. Ближе всех.
— Одного. Близко.
Сэмюэл кивнул.
— Мы на Питкэрне двести лет учили детей одной вещи, — сказал он. — Что пришедший на чужую землю с мыслью «это моё» — убивает. Сначала других. Потом — своих. Потом — себя. — Он помолчал. — Они бурят, да? Уже?
Илья кивнул.
Сэмюэл долго смотрел в иллюминатор.
— Тогда скажите им, — сказал он. — Тем, кто живёт там. Если сможете. — Он помолчал. — Скажите, что не все. Что не все мы — такие. Что был старик Том, который встал на колени. Что был отец Дэвид, который поднял руку. — Он надел кепку. — Пусть хотя бы это знают. Когда начнётся.
Он повернулся и ушёл. По узкому корабельному коридору. К трапу. К своему катеру.
* * *
Вечером, на «Заре», Илья узнал новость.
Её принёс Кононов, штурман, — молодой, рыжий, лопоухий. Он слушал ночью все частоты подряд — от скуки, от бессонницы, от того, что сутки становились всё длиннее и он никак не мог к ним привыкнуть.
— Илья Сергеевич. Индийское радио. На английском. Двадцать минут назад.
Илья взял листок с записью.
«Индийская организация космических исследований сообщает: по данным спутниковой альтиметрии, в западной части Индийского океана, в районе Маскаренского хребта и к северо-востоку от Мадагаскара, зафиксирован подъём морского дна. Площадь аномалии — около трёх миллионов квадратных километров. Скорость подъёма — около двадцати метров в сутки и возрастает. Правительство Индии созвало экстренное заседание. Военно-морские силы приведены в повышенную готовность. Аналогичные заявления сделали правительства…»
Дальше Кононов не дописал.
Илья опустил листок.
Тетрадь Горелова лежала у него на столе. Он открыл её. Страница сорок.
Индийский океан. Маскаренский хребет. Кергеленское плато. Аккуратный, угловатый, наклонный почерк. Пометка на полях, подчёркнутая дважды: «Лемурия. Склейтер был прав — только не у нас».
Он посмотрел на дату в листке. Двадцатое июня.
Через месяц после Немо. Как Горелов и считал.
Илья закрыл тетрадь. Вышел на палубу.
Над материком стояла ночь. Длинная — длиннее, чем вчера. Южный Крест висел над лесом. А на берегу, у кромки леса, в трёх точках — на севере, на западе и здесь, на юго-востоке, — горели огни трёх баз. Белые, резкие, электрические.
А над холмами, где стояли города, — мягкий, тёплый, янтарный свет.
И где-то там, под тремя флагами, едва слышно, так, что не поймёт ни одно ухо, — бился колокол.
Три. Четыре. Один.
Глава 8. Словарь
Вера завела тетрадь в конце мая. Обычную, школьную, в клетку, с котёнком на обложке — других в ларьке у метро не было. На первой странице написала крупно, печатными буквами: «СЛОВАРЬ». И ниже, мелко: «Не смеяться».
Смеяться было некому. Тетрадь она никому не показывала. Даже Соне.
Слова в тетради были странными. Не слова — описания.
«Капля в воду после ветра в траве — Лиэн».
«Дыхание на стекло — его дочка. Новорождённая».
«Тёплый камень в ладони — „всё хорошо“. Ая так говорит, когда я грущу».
«Птица взлетает с ветки, и ветка ещё качается — „уходить“. Или „прощаться“. Или „до вечера“. Не понимаю разницы».
«Холодная вода по спине — страх. Так было пятнадцатого. Так было, когда они пели».
«Мёд, который тянется с ложки, — „долго“. Или „медленно“. Или „терпение“».
К концу июня в тетради было сорок три таких строчки. Вера перечитывала их по вечерам, сидя на изогнутом диване в нише у западной стены, рядом с горящей чашей, — и понимала, что ничего не понимает.
Потому что это были не слова. Это было то, что она чувствовала, когда Ая что-то ей «говорила». Не звуки — их языка Вера так и не слышала, только иногда, на краю слуха, что-то похожее на шелест, на дыхание, на далёкую музыку. Не картинки — хотя иногда были и картинки, мелькающие, как сны. А вот это: ощущение. Тёплый камень в ладони. Капля в воду. Мёд с ложки.
Как будто их язык был не в ушах. А где-то глубже. В теле.
* * *
Тетрадь нашла мама.
Не нарочно. Вера забыла её на диване в нише, а Ольга, проходя мимо утром со своим фонендоскопом, — она теперь каждое утро обходила дом, как отделение, — подняла её, чтобы не намокла от брызг каскада. Открыла. Прочитала первую страницу. Вторую.
Вера увидела это с галереи и бегом спустилась вниз.
— Мама! Это моё!
Ольга подняла голову. Лицо у неё было странным. Не сердитым. Не насмешливым. Каким-то… сосредоточенным. Как у врача, который смотрит на снимок и видит на нём то, чего не ожидал.
— Вера, — сказала она. — Это ты сама придумала? Эти описания?
— Это не описания. Это… — Вера запнулась. — Это так и есть. Так они говорят.
Ольга долго смотрела на тетрадь.
— «Тёплый камень в ладони — „всё хорошо“», — прочитала она вслух. Тихо. — Верунь, ты знаешь, что это такое?
— Что?
— Соматосенсорная кора. — Ольга подняла на неё глаза. — Участок мозга, который отвечает за ощущения тела. Прикосновение. Тепло. Холод. Вес. Если стимулировать его током — человек чувствует, что его коснулись, хотя никто не касался. Что ему тепло, хотя холодно. — Она помолчала. — Вера, ты описываешь не слова. Ты описываешь, какие участки мозга у тебя включаются, когда она… говорит.
Вера молчала.
— Можно, я покажу Денису? — спросила Ольга. — И Наталье Андреевне?
Вера долго думала. Потом кивнула.
* * *
Через три дня в Сониной комнате стоял энцефалограф.
Не шапочка — настоящий, большой, на шестьдесят четыре канала, из Ольгиного отделения. Денис привёз его на «газели», вместе с ноутбуками, проводами, гелем для электродов и ящиком печенья. Ветрова приехала следом — с генератором случайных чисел и с Петром Андреевичем.
Пётр Андреевич теперь жил в Лосином острове. С Ньютоном. В комнате на втором этаже, рядом с Борисом Ефимовичем, — два старых инженера быстро нашли общий язык. Он поправился, загорел, давление было сто двадцать на восемьдесят без всяких таблеток. Он снова видел их — так же ясно, как в Сибири. Яснее. И снова вёл журнал. Новую тетрадь. Тот же чертёжный почерк.
— Вера Ильинична, — сказал он, садясь рядом с ней на край кровати. — Я посмотрел ваш словарь. С вашего разрешения. — Он помолчал. — Это — лучшее, что я видел с февраля. Это — метод. Вы, сами того не зная, сделали то, что делает любой хороший инженер, когда сталкивается с неизвестным прибором. Записываете входной сигнал и выходной сигнал. Не пытаетесь понять, что внутри. Просто — записываете. — Он поправил очки. — Теперь давайте попробуем записать то же самое приборами.
Опыт был простым. Как всё, что придумывал Пётр Андреевич.
Вера сидела на кровати в шапке с шестьюдесятью четырьмя электродами, с проводами, тянущимися к ноутбуку Дениса. Рядом с ней — Ая. Её не было видно Денису, не было видно Ветровой. Петру Андреевичу — было. Он сидел в кресле у окна, с тетрадью, и смотрел на Аю.
Когда Ая «говорила» — Вера нажимала кнопку. Одну — левой рукой. И сразу, не думая, записывала карандашом, что почувствовала. «Тёплый камень». «Капля в воду». «Мёд».
Пётр Андреевич в своём кресле нажимал свою кнопку. Когда видел, что Ая поворачивается к Вере, или наклоняется к ней, или что-то делает губами. Независимо. Вера его кнопку не видела, он её — тоже.
Денис писал всё. Шестьдесят четыре канала. Каждую миллисекунду.
Ветрова сидела в углу с ноутбуком и считала совпадения.
Через два часа она подняла голову.
— Девяносто одно, — сказала она. — Из девяноста шести. Нажатие Веры совпадает с нажатием Петра Андреевича в пределах трёх секунд. Девяносто одно из девяноста шести. — Она помолчала. — Вероятность случайности я считать не буду. Это уже даже не смешно.
Денис смотрел в свой ноутбук. Долго. Потом сказал:
— Ольга Андреевна. Подойдите. Пожалуйста.
* * *
На экране была карта мозга. Вид сверху — овал, разделённый на доли, с цветными пятнами.
— Вот, — сказал Денис. Голос у него дрожал. — Средняя картинка. По всем девяноста одному событию. За две секунды до нажатия кнопки. Смотрите.
Ольга смотрела.
Мозг Веры — в эти две секунды — светился. Не весь. Пятнами. Гамма-ритм — та самая частота, сорок и одна десятая, — вспыхивал в разных местах. И в разных местах — для разных «слов».
— «Тёплый камень», — сказал Денис. Переключил. — Вот. Соматосенсорная кора. Левое полушарие. Область ладони. Как вы и сказали. — Переключил. — «Капля в воду». Слуховая кора и… вот здесь, островок. Он отвечает за внутренние ощущения, за то, что мы чувствуем внутри тела. — Переключил. — «Холодная вода по спине». Миндалина. Страх. И снова островок. — Переключил. — «Мёд с ложки». Это… — Он запнулся. — Это интересно. Это зона, которая отвечает за ощущение времени. Мозжечок и базальные ганглии. «Долго». «Медленно».
Он поднял глаза на Ольгу.
— Ольга Андреевна, — сказал он. — У каждого «слова» — своя карта. Свой рисунок. Постоянный. Девяносто одно событие — и каждый раз, когда Вера чувствует «тёплый камень», загорается одно и то же место. Как будто… как будто они не говорят словами. Они говорят прямо в мозг. Нажимают на клавиши. И мозг Веры переводит это на свой язык — как может. Через то, что у него есть. Через тело.
Ольга долго молчала.
— Это можно расшифровать, — сказала она наконец. Медленно. Как будто сама не верила. — Если у каждого «слова» — своя карта… Если записать достаточно… Если научить машину узнавать карты…
— Как в двадцать третьем году в Калифорнии, — сказал Денис. — Парализованная женщина, которая не могла говорить. Ей вживили электроды в речевую зону. Она думала слова — а машина их читала. И произносила вслух. Синтезированным голосом. Восемьдесят слов в минуту. — Он помолчал. — Или в Техасе — там вообще без электродов, на томографе. Человек слушал рассказ — а машина по картине мозга восстанавливала смысл. Не дословно. Но смысл.
— Только там машина читала мысли самого человека, — сказала Ветрова из угла. — А здесь…
— А здесь — того, кто думает в него, — сказал Пётр Андреевич. Тихо. Из своего кресла у окна. — Переводчик, Наталья Андреевна. Не человек — машина. Которая смотрит на мозг Веры Ильиничны и говорит: сейчас Ая сказала «всё хорошо». Сейчас — «страшно». Сейчас — «долго».
Он посмотрел на Аю. Та сидела на кровати рядом с Верой, болтала ногами и с любопытством разглядывала провода, торчащие из Вериной шапки.
— Девочка, — сказал Пётр Андреевич. По-русски. Мягко. — Ты понимаешь, что мы делаем?
Ая повернула к нему голову. Посмотрела. Долго.
Вера вздрогнула.
— Что? — спросила Ольга.
— Тёплый камень, — сказала Вера тихо. — И… птица с ветки. И мёд. — Она открыла глаза. — Мама. Она сказала — «да». И — «хорошо». И — «это долго».
Денис посмотрел на экран.
Соматосенсорная кора. Левое полушарие. Область ладони.
* * *
Горелова выписали двадцать третьего июня.
Он вернулся в Лосиный остров на такси — сам, без предупреждения, никому не сказав. Ольга узнала, когда он уже стоял в арке — похудевший, ещё более маленький и сутулый, в том же Андреевом пиджаке, с пакетом из больничной аптеки и с тремя новыми тетрадями под мышкой.
— Арсений Викторович! — Ольга бросилась к нему. — Вам ещё неделю лежать! Я договаривалась!
— Ольга Андреевна, — сказал Горелов, — в больнице меня пытались кормить манной кашей. Это бесчеловечно. — Он посмотрел во двор. На полный бассейн. На каскады в нишах. На кадки между ними. — Ой.
Кадки больше не были пустыми.
С двадцатого мая — с того вечера, когда в чашах впервые загорелся огонь, — в кадках что-то начало расти. Сначала — ростки. Потом — побеги. Теперь, к концу июня, в каждой кадке стояло маленькое деревце. Гинкго. Молодые, в рост человека, с веерами светло-зелёных листьев. Двенадцать — по одному между каждыми двумя нишами. И под ними — папоротники. Мох. Что-то цветущее, белое, мелкое, похожее на звёздочки.
Горелов стоял в арке и смотрел на это.
— Гинкго, — сказал он. — Знаете, Ольга Андреевна, что гинкго пережили Хиросиму? Шесть деревьев. В полутора километрах от эпицентра. Всё вокруг сгорело, а они весной снова дали листья. До сих пор растут. Японцы называют их «деревья-носители надежды».
Он помолчал.
— Тот, кто посадил их здесь, — знал?
Ольга не ответила.
* * *
Вечером Горелов сидел у бассейна, укрытый пледом, — Ольга заставила, — и Вера сидела рядом. С Аей на коленях. И с тетрадью.
Горелов читал словарь. Медленно. Страницу за страницей. Иногда останавливался. Иногда качал головой.
— «Мёд с ложки — долго, медленно, терпение», — прочитал он вслух. — Вера Ильинична, вы знаете, что это — очень красиво?
Вера смутилась.
— Почему?
— Потому что у нас так не бывает. У нас «долго» — это слово. Звук. Пять букв. Оно ничего не говорит телу. А у них «долго» — это мёд. Что-то сладкое, тягучее, приятное. — Горелов закрыл тетрадь. — Значит, для них «долго» — это хорошо. Ждать — это хорошо. Терпение — это сладко. — Он помолчал. — А у нас «долго» — это мучение. Очередь. Ожидание. Скука.
Он посмотрел на Аю.
— Вера Ильинична. Спросите её одну вещь. Если можно.
— Какую?
— Кто приходил ко мне. В больницу. Ночью. Ваша мама видела. Высокий. В светлом. Держал руку над моей грудью.
Вера закрыла глаза.
Долго молчала.
Потом сказала — медленно, как будто переводила с трудного языка:
— Старая. Очень старая. Женщина. Из дома у больницы. — Она помолчала. — Тёплый камень. Много тёплых камней. И… вода, которая течёт вверх. Не знаю, что это. — Она открыла глаза. — Арсений Викторович, она не врач. У них нет врачей. Ая так говорит. У них есть… те, кто знает, где больно. И делает, чтобы не было больно. Не лекарствами. Не ножом. Просто — знает. И держит руку.
Горелов долго молчал.
— Спросите её, — сказал он наконец. Голос у него был хриплым. — Почему ко мне. Я — один из нас. Из тех, кто бомбил. Почему она пришла ко мне?
Вера снова закрыла глаза.
Ая у неё на коленях повернулась. Посмотрела на Горелова. Долго. Серьёзно. Как смотрят дети, которые не понимают, почему взрослые задают такие простые вопросы.
— Мёд, — сказала Вера тихо. — И тёплый камень. И… — Она запнулась. Открыла глаза. На глазах были слёзы. — И «тебе было больно». Просто — «тебе было больно». — Она вытерла глаза. — Ая говорит — у них не спрашивают, кто ты. Если тебе больно — приходят. Вот и всё.
Горелов отвернулся. Смотрел на воду. Долго.
Потом сказал — не Вере, не Ае, а куда-то в воду, в отражение огня в чашах:
— Нина, ты бы видела.
* * *
Мир тем временем узнавал про Лемурию.
Вера видела это по телевизору в Сониной комнате — урывками, когда Наталья Сергеевна включала новости. Карта Индийского океана. Пятно между Мадагаскаром и Индией — длинное, вытянутое, похожее на изогнутое перо. Альтиметрия. Цифры. Двадцать метров в сутки. Сорок. Восемьдесят.
Индия отправила флот. Пакистан — тоже. Франция — фрегат с Реюньона: остров лежал прямо на краю пятна, и французы считали, что их экономическая зона продолжается на новую сушу. Маврикий и Сейшелы — у них не было флотов — обратились в ООН и в Международный суд. Мадагаскар — тоже. Австралия заявила, что «внимательно следит». Китай отправил вторую эскадру. Американцы — авианосец из Бахрейна.
Слово «Лемурия» появилось в газетах на второй день. Кто-то из журналистов раскопал историю про Склейтера, про лемуров на Мадагаскаре и в Индии, про затонувший материк, который сто пятьдесят лет назад объявили сказкой. Через неделю это слово знал весь мир.
А в Москве тем временем начали переводить часы.
Не на час — на десять минут. Каждую ночь. Потом — на двенадцать. Потом — на пятнадцать. Правительство объявило это «астрономической коррекцией» — чтобы полдень по часам совпадал с полднем по Солнцу. Сутки к концу июня стали длиннее на двенадцать минут, и с каждым днём удлинялись дальше. Люди жаловались, ругались, путались. Опаздывали на работу. Не высыпались. Поезда ходили не по расписанию. Школы — те, что ещё не ушли на каникулы, — сдвинули начало уроков.
— А вот у меня никаких проблем, — сказал Денис, когда они с Ольгой обсуждали это за ужином в столовой. — Знаете почему?
— Почему?
— Потому что внутренние часы у человека — не двадцать четыре часа. — Денис улыбнулся. — Это проверяли. В шестидесятые годы немецкий врач Юрген Ашофф сажал добровольцев в бункер под землёй. Без окон, без часов, без всего. Живи как хочешь. Спи когда хочешь. Ешь когда хочешь. Месяц. И оказалось, что без солнца человек сам по себе живёт по циклу чуть длиннее суток. Двадцать четыре и две десятых часа. У кого-то — двадцать пять. — Он помолчал. — Мы всю жизнь каждое утро чуть-чуть подводим свои часы. Солнцем. Будильником. Кофе. А теперь сутки сами становятся длиннее. Ближе к тому, что у нас внутри. — Он отпил чай. — За гены этих внутренних часов в семнадцатом году дали Нобелевскую. Трём американцам. Они нашли их у мушек-дрозофил.
— Значит, нам будет легче? — спросила Вера.
— Если сутки остановятся на двадцати пяти часах — да, — сказал Денис. — Будет легче, чем было. Мы будем лучше высыпаться. — Он посмотрел на неё. — Если остановятся.









