Гражданин Сибири
Гражданин Сибири

Полная версия

Гражданин Сибири

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 18

Лама был калмык — ойрат, как он себя называл. Из тех немногих, кто остался от великого Джунгарского ханства. Сто лет назад, сказал он, здесь, на этой земле, от Иртыша до Тянь-Шаня, от Алтая до Ферганы, было ханство ойратов — сильное, богатое, гордое. У ойратов были свои ханы, свои города, свои храмы, свои книги. Они воевали с китайцами, с казахами, с русскими — и побеждали.

А потом китайский император пришёл с войском. Ойраты стали воевать друг с другом — за ханский трон. Один из князей, Амурсана, позвал китайцев на помощь против своего соперника. Китайцы пришли — и не ушли. Они перебили всех. Мужчин, женщин, детей, стариков. Миллион человек — может, больше. Кто не был убит — умер от оспы. Кто не умер от оспы — бежал к русским, к казахам, в горы. Ханство исчезло. Земля опустела. И тогда китайцы привели сюда таранчей из Кашгара, солонов и сибо из Маньчжурии, китайских ссыльных — и заселили пустую землю.

— Вот почему, — перевёл Лао Ван, — тут столько разных людей. Тут кладбище. Большое кладбище. Мы ходим по костям.

Потанин молчал. Он думал о Таучубеке. О костях предков. О русском плуге.

— А Амурсана? — спросил он. — Тот князь, который позвал китайцев?

Лама улыбнулся — впервые за весь разговор.

— Амурсана понял, что сделал. Понял, что китайцы обманули. Он поднял ойратов против китайцев. Он воевал. Его разбили. Он бежал к русским, в Тобольск. Там умер — от оспы. Русские показали китайцам его тело, чтобы те поверили, что он умер.

Он помолчал.

— Но ойраты не поверили, — сказал он тихо. — Ойраты говорят: Амурсана не умер. Амурсана ушёл на север. Он живёт там, в северной стране, за снегами. Он ждёт. Когда придёт время — он вернётся. На белом коне. С войском. И освободит свой народ. И ханство будет снова.

— Вы в это верите? — спросил Потанин.

Лама посмотрел на него долго, внимательно, своими выцветшими старческими глазами.

— Ты пришёл с севера, — сказал он вместо ответа. — Ты урус, но ты слушаешь. Ты записываешь. — Он кивнул на записную книжку в руках Потанина. — Может быть, ты и есть посланник Амурсаны. Может быть, он тебя прислал. Чтобы ты записал, что мы были.

Потанин не знал, что сказать. Он сидел в полутёмном храме, среди многоруких богов и будд с полузакрытыми глазами, и чувствовал, как по спине бежит холодок.

— Запиши, — сказал лама. — Запиши, что ойраты были. Что у нас были ханы, книги, песни. Что нас убили, но мы помним. Запиши, урус. Пусть кто-нибудь знает.

И Потанин записал. Записал всё — про ханство, про императора, про Амурсану, про белого коня и северную страну. Он писал до темноты, при свете храмового светильника, а лама сидел рядом и смотрел, как движется карандаш, и тихо перебирал чётки.

Много лет спустя, в Монголии, в другом храме, другой старый лама расскажет ему ту же легенду об Амурсане. И Потанин узнает её, как узнают старого друга. И запишет снова — уже не в клеёнчатую книжку, а в толстый том, который будет напечатан в Петербурге. И вспомнит этого старика в Кульдже, полутёмный храм, запах прогорклого масла — и подумает, что лама, может быть, был прав. Может быть, его действительно кто-то прислал. Чтобы записать.

В последний вечер Захаров снова повёл его на свою прогулку. На запад, до тополя с раздвоенной верхушкой.

— Мне рассказали про яблоки, — сказал консул, когда они шли по пыльной дороге. — Весь город уже знает. Русский офицер встал на колени перед таранчинской старухой. Об этом будут говорить месяц. Цзянь-цзюнь, наверное, тоже узнает.

— Я сделал что-то не так?

— Нет. — Захаров покачал головой. — Вы сделали всё так. Вы сделали больше, чем я сделал за три года. Три года я здесь пишу ноты, подаю протесты, веду переговоры о торговле, о границе, о чае, о беглых, о скоте. Три года я объясняю цзянь-цзюню, что Россия желает Китаю мира и добрососедства. А вы за один день — показали. Не цзянь-цзюню — людям. — Он вздохнул. — Знаете, хорунжий, я всё больше думаю, что империи ничего не значат. Ни наша, ни их. Империи — это бумага, печати, ноты, войска, генералы. А настоящее — это вот. Старуха с яблоками. Киргиз и солон, которые побратались. Калмыцкий лама, который помнит. Таранчи, которые сообща роют арыки. Это — настоящее. А империи приходят и уходят. Где Джунгарское ханство? Где Римская империя? Где Чингисхан? А старухи с яблоками остаются.

Они дошли до тополя. Захаров остановился, глядя на запад, где за горами садилось солнце.

— Вы завтра уезжаете, — сказал он. — Обратно, к вашему Перемышльскому. А потом — дальше. Я знаю. Вас переводят.

— Куда? — удивился Потанин.

— В Семипалатинск. — Захаров достал из рукава халата сложенную бумагу. — Пришло с последней почтой. Приказ по полку. Вы назначаетесь казначеем в штаб полка, в Семипалатинск. Под начало полковника Мессароша. — Он помолчал. — Вы знаете Мессароша?

— Нет.

— Узнаете, — сказал Захаров, и в голосе его не было ничего хорошего. — Будьте осторожны, хорунжий. Это человек, который увидел бы в моих яблоках нарушение устава.

Он протянул Потанину бумагу. Потом, подумав, достал из другого рукава ещё что-то — маленький свёрток, завёрнутый в жёлтый шёлк.

— Это вам. На память.

Потанин развернул шёлк. Внутри лежала книга — небольшая, в мягком переплёте, с иероглифами на обложке.

— Что это?

— «Записки о Западном крае», — сказал Захаров. — Китайское описание этих мест. Земли, реки, горы, народы. Написано сто лет назад, сразу после того, как джунгар не стало. Вы его, конечно, не прочтёте. Пока. Но, может быть, когда-нибудь... — Он улыбнулся. — Вы ведь будете учить языки, хорунжий. Я это тоже вижу.

Потанин держал книгу в руках — первую в своей жизни китайскую книгу — и не знал, что сказать.

— Спасибо, Иван Ильич.

— Не за что. — Захаров повернулся и пошёл обратно, к консульству, заложив руки за спину. — Пойдёмте. Становится холодно. Китайцы говорят: вечерний ветер с гор приносит воспоминания. А воспоминания — это холод.

Они пошли назад. Солнце село. Над горами зажглась первая звезда.

Потанин обернулся — один раз — и посмотрел на запад. Туда, за горы, где была Россия. Где был Семипалатинск. Где был полковник Мессарош.

Потом посмотрел на восток. Туда, где в темноте лежал весь огромный, неведомый Китай, который он видел с перевала Алтын-Эмель.

И подумал, что Захаров ошибся. Он не будет ходить на запад. Он будет ходить на восток.

На обратном пути, на перевале, в каменной калмыцкой хижине без крыши, он оставил в углу мешок сухого помёта, который набрал по дороге. Бобров смотрел на него, как на сумасшедшего.

— Ваше благородие, это вы на что?

— Чтобы тот, кто придёт после нас, не замёрз, — сказал Потанин.

Мосолов, который всю дорогу молчал и только смотрел, вдруг подошёл, порылся в своей седельной суме, достал пригоршню сухих щепок — растопку, которую берёг для себя, — и молча положил рядом с мешком.

Потом посмотрел на Потанина и сказал — в первый раз за все двенадцать дней:

— Я в ущелье вас ждал, ваше благородие. Когда нас с Филатовым окружили. Ждал, что вернётесь. А вы не вернулись.

— Я знаю, — сказал Потанин. — Прости, Мосолов. Бобров сказал — там сорок человек. Всех бы положили.

— Правильно сказал. — Мосолов кивнул. — Я потом думал. Правильно. — Он помолчал. — А в Кульдже, когда вы на колени встали... Я видел. Я за вами шёл, с той стороны улицы. Сторожил. Пачпорт-то ваш, ваше благородие, при вас был? Без пачпорта, слыхал я, в Китае никуда.

— Нет, — сказал Потанин. — Без пачпорта.

— Вот и я так думаю, — сказал Мосолов непонятно. И пошёл к лошадям.



Глава 6. Казённые розги

Полковник Мессарош кормил канарейку пинцетом.

Это было первое, что увидел хорунжий Потанин, когда его ввели в кабинет командира полка, — и потом, много лет спустя, вспоминая Мессароша, он всегда видел сначала именно это: худую белую руку в манжете с золотой запонкой, тонкий стальной пинцет и зажатое в нём крошечное зёрнышко конопли, которое медленно, осторожно, с бесконечным терпением просовывалось между прутьев медной клетки, к раскрытому жёлтому клюву.

— Минуту, хорунжий, — сказал полковник, не оборачиваясь. — Она не любит, когда торопят.

Канарейка взяла зёрнышко, вспорхнула на жёрдочку и защёлкала. Мессарош положил пинцет на бархатную подушечку рядом с клеткой, вытер пальцы батистовым платком и только тогда повернулся.

Это был человек лет пятидесяти, высокий, очень прямой, очень худой, с узким бледным лицом, длинным носом и тщательно подстриженными седыми усами. Он был венгр родом — Потанин слышал об этом ещё в Копале, — из мелких дворян, поступивших на русскую службу при Павле. По-русски говорил безупречно, но слишком правильно, слишком отчётливо, как говорят на языке, выученном по книгам. От него пахло одеколоном — сильно, сладко, удушливо. Мундир на нём сидел так, будто его не надели, а отлили по фигуре.

— Хорунжий Потанин, — сказал Мессарош, глядя на него светлыми, почти бесцветными глазами. — Сын Николая Ильича. Я знал вашего отца.

Потанин ничего не ответил. Все на линии знали его отца.

— Способный был офицер, — продолжал полковник. — Очень способный. И очень неаккуратный. Бумаги в беспорядке, отчёты с опозданием, ведомости с помарками. Я сразу сказал: этот плохо кончит. И вот. — Он слегка развёл руками. — Порядок, хорунжий, — это не прихоть. Это не мелочность. Порядок — это то, что отличает армию от орды. Империю — от кочевья. Человека — от животного. Вы понимаете?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Нет, не понимаете. — Мессарош чуть улыбнулся — одними губами. — Но поймёте. Мне доложили, что вы грамотны, аккуратны и любите книги. Хорошо. Будете полковым казначеем. Прежний казначей, сотник Курочкин, уволен — за беспорядок в книгах. Книги в канцелярии. Принимайте. Через месяц доложите мне о состоянии полковой кассы — копейка в копейку. Ступайте.

Он повернулся к клетке и снова взял пинцет.

Семипалатинск лежал на правом берегу Иртыша, на песках, и песок был здесь везде: на улицах, в домах, в постелях, в еде, в зубах, в глазах. Его приносил ветер — сухой, горячий, неутихающий ветер из степи, который дул весной с юга, летом с запада, осенью с севера, зимой со всех сторон сразу. Ветер нёс песок, и песок засыпал всё: огороды, заборы, колодцы, могилы на кладбище. Говорили, что старую крепость, построенную при Петре на семи палатах древнего калмыцкого монастыря, — отсюда и название города, — песок засыпал целиком, по самые бойницы, и её пришлось бросить и строить новую, выше по реке. Говорили, что и новую ждёт та же участь.

Город был пёстрый, шумный, торговый. Над плоскими крышами поднимались минареты татарских мечетей — их было больше, чем церквей. По базару ходили киргизы в лисьих малахаях, бухарцы в полосатых халатах, татарские купцы в бархатных тюбетейках, русские мещане в картузах, казачки в ярких платках. Тянулись караваны — из Кульджи, из Ташкента, из Бухары, — и верблюды, лёжа у караван-сараев, жевали жвачку с выражением бесконечного презрения ко всему сущему. В кабаках пили. В мечетях молились. В крепости, за валами и рвами, стояли батальоны, батарея, штаб казачьего полка, гауптвахта и плац.

Плац был большой, утоптанный, посыпанный песком — хотя песка здесь и так хватало. Посередине стояла скамья — длинная, широкая, из толстых дубовых досок, отполированных до блеска. Потанин не сразу понял, для чего она.

Полковая канцелярия помещалась в низком саманном доме у крепостной стены. Там было три комнаты, четыре стола, восемь шкафов и двенадцать писарей. Писари сидели, согнувшись над бумагами, и скрипели перьями с утра до ночи, и над ними стоял тот особый запах, который бывает во всех канцеляриях мира: пыли, чернил, сургуча, нагретого дерева и человеческой скуки.

Полковая касса хранилась в железном сундуке, стоявшем в углу дальней комнаты, и к сундуку прилагались книги — восемнадцать толстых книг в кожаных переплётах, приходных и расходных, кассовых и вещевых, фуражных и провиантских. Потанин открыл первую — и закрыл. Открыл вторую — и долго смотрел на неё, ничего не понимая.

Это был лес. Дремучий, непроходимый лес цифр, граф, итогов, подытогов, пометок на полях, исправлений, подчисток, ссылок на приказы, ссылок на ссылки. Деньги приходили из Омска, из Петербурга, из войсковой казны; деньги уходили на жалованье, на фураж, на провиант, на обмундирование, на лекарства, на ремонт казарм, на свечи для канцелярии, на сургуч для печатей, на розги для экзекуций — была и такая графа: «на розги, берёзовые, вязанками», — и всё это переплеталось, сплеталось, путалось, как корни шиповника под снегом.

— Не робейте, ваше благородие, — сказал кто-то за его спиной. — Я вам помогу.

Потанин обернулся. У соседнего стола сидел писарь — молодой, лет двадцати, худой до прозрачности, с впалыми щеками, на которых горел нездоровый румянец, с белесыми, как лён, волосами и большими серыми глазами. Он улыбался — робко, неуверенно, будто извиняясь за то, что посмел заговорить с офицером.

— Ты кто?

— Писарь Чалков, ваше благородие. Осип. Я при Курочкине три года книги вёл. Я их знаю. Я вам покажу, где что.

И он показал.

Чалков оказался находкой.

Он знал книги так, как старый лесник знает свой лес: каждую тропинку, каждый овраг, каждое гнилое дерево. Он мог за минуту найти любую запись, любую сумму, любой приказ. Он знал, где Курочкин ошибся по рассеянности, где — по лени, а где — нарочно. Он объяснял тихо, терпеливо, никогда не повышая голоса и никогда не показывая, что офицер чего-то не понимает.

А ещё Чалков читал.

Потанин узнал об этом случайно — на третий день, когда, придя в канцелярию раньше обычного, застал писаря одного, с книгой в руках. Чалков вспыхнул, захлопнул книгу, сунул её в ящик стола. Но Потанин успел увидеть обложку.

— Гоголь? — спросил он.

Чалков молчал, опустив глаза.

— «Мёртвые души»? — Потанин подошёл ближе. — Откуда у тебя?

— У сотника Курочкина брал, ваше благородие, — пробормотал писарь. — Он оставил, когда уезжал. Я... Я не украл. Он сам сказал — бери, Осип, мне не надо. Он не читал, ваше благородие. А я читаю. По вечерам. Можно?

— Можно, — сказал Потанин. — Конечно, можно.

Он смотрел на этого худого, чахоточного мальчика, сына отставного солдата — Чалков рассказал потом, — выросшего в казарме, выучившегося грамоте у полкового дьячка, никогда не бывавшего дальше Семипалатинска, — и думал о себе. О девичьей в Пресновске. О ворованной свече. О «Робинзоне» в кожаном переплёте.

— Тебе что больше всего понравилось? — спросил он.

Чалков поднял глаза — и они вдруг стали живыми, блестящими.

— Шинель, ваше благородие. Это не в «Мёртвых душах», это в другой книжке. Про Акакия Акакиевича. Как он шинель шил, а её украли. И он пошёл к значительному лицу, а значительное лицо на него накричало. И он умер. — Чалков помолчал. — Я плакал, ваше благородие. Стыдно сказать — плакал. Потому что это про нас. Про писарей. Про всех, кто бумаги переписывает. Мы все — Акакии Акакиевичи.

Потанин дал ему почитать «Современник» — один из тех, что подарил Бардашев. Через неделю Чалков вернул его, и у него были красные глаза. Он прочёл там «Записки охотника» — те несколько рассказов, что печатались в журнале.

— Ваше благородие, — сказал он шёпотом, оглядываясь на других писарей. — А ведь это правда? Что мужиков продают? Как скотину?

— Правда.

Чалков долго молчал.

— У нас тоже продают, — сказал он наконец. — Киргизов. Я в книгах видел. В старых, при прежнем полковнике. «Куплен у киргиза Байбатыра мальчик киргизский, лет десяти, за три рубля серебром и два кирпича чаю». Это ведь тоже — душа. Живая душа, ваше благородие. А в книге — как вязанка розог.

Через три недели Потанин нашёл недостачу.

Он искал её долго — сидел над книгами по вечерам, при свече, когда писари уходили, сверял приход с расходом, расход с приказами, приказы с ведомостями. Чалков сидел рядом и помогал. И однажды, в полночь, писарь вдруг замер над одной из страниц, побледнел и тихо сказал:

— Ваше благородие. Посмотрите.

Потанин посмотрел. Это была фуражная книга. Запись о покупке овса для полковых лошадей — тысяча пудов, у купца Мухаметжанова, по цене один рубль двадцать копеек за пуд. Итого: тысяча двести рублей серебром. Запись была сделана рукой Курочкина и скреплена подписью командира полка.

— Ну и что? — не понял Потанин.

— Овёс в прошлом году стоил по шестьдесят копеек, ваше благородие, — шёпотом сказал Чалков. — Я помню. Я сам ведомости переписывал. Шестьдесят копеек. А тут — рубль двадцать. Вдвое. А купец Мухаметжанов — он полковнику... — Писарь осёкся, оглянулся на дверь. — Он полковнику свояк. По жене.

Потанин смотрел на запись. Тысяча двести рублей. Шестьсот из них — лишние. Шестьсот рублей серебром — почти десять лет его хорунжего жалованья.

— Таких записей много? — спросил он.

Чалков кивнул.

— Много, ваше благородие. Я раньше не смел. При Курочкине. А теперь... Вы ведь честный, ваше благородие. Я вижу.

Они сидели над книгами до рассвета. К утру насчитали четыре тысячи триста рублей — за три года. Все записи — рукой Курочкина. Все подписи — рукой Мессароша.

Потанин вышел из канцелярии на рассвете. Над Иртышом поднимался туман. Ветер утих — впервые за три недели. Было тихо, свежо, и где-то на том берегу кричали гуси.

Он думал о Курочкине, уволенном за беспорядок в книгах. О Мессароше с его канарейкой и его порядком. О том, что порядок, оказывается, тоже бывает разный.

И ещё он думал о том, что теперь ему с этим делать.

Жена слесаря пришла в канцелярию на следующий день.

Это была крупная, рыхлая баба лет тридцати пяти, с красным заплаканным лицом, в рваном платке. Под левым глазом у неё был синяк — свежий, лиловый, во всю щёку. Она вошла, упала на колени прямо у порога и завыла:

— Ваше благородие! Батюшка! Заступитесь! Убьёт он меня! Убьёт!

Потанин в тот день был дежурным по полку — эта обязанность ложилась на всех младших офицеров по очереди. Он поднял бабу с колен, усадил на скамью, дал воды. Чалков принёс бумагу и чернила.

Бабу звали Аграфена Гусева. Муж её, Захар Гусев, был полковой слесарь — из отставных солдат, мастер на все руки: чинил ружья, замки, сбрую, котлы, ковал подковы. Мастер хороший — никто в полку не умел так, как он. Но пил. Пил запоями — неделю, две, — и в запой бил её, бил детей, пропивал всё, что было в доме, до последней тряпки. Вчера пропил её праздничный платок — единственное, что у неё оставалось от матери. Она пыталась отнять — он её ударил. Вот. Она показала синяк. А потом взял топор и сказал, что зарубит.

— Накажите его, ваше благородие, — всхлипывала Аграфена. — Пусть его постегают. Пусть узнает. Может, одумается. Я не со зла, ваше благородие. Он хороший, когда трезвый. Он детей любит. Он мне сундучок сделал, с секретом. Он... Пусть его постегают маленько. Чтоб испугался.

Потанин записал всё в журнал — как полагалось. Записал и доложил по команде: дежурный офицер обязан был докладывать о всех происшествиях командиру полка. Он не думал, что из этого выйдет что-то серьёзное. Ну, вызовут слесаря, пожурят, посадят на гауптвахту на сутки. Он не знал Мессароша.

Мессарош выслушал доклад, не поднимая глаз от бумаг. Потом сказал:

— Двадцать пять розог. Завтра, на разводе. При всём полку. Чтобы видели.

— Ваше высокоблагородие... — начал Потанин. — Жена просила... Она хотела только — чтоб испугался...

Мессарош поднял глаза.

— Жена просила, — повторил он медленно. — Хорунжий, вы, кажется, полагаете, что в полку распоряжается жена слесаря? Пьянство нижнего чина — нарушение воинской дисциплины. Угроза оружием — нарушение воинской дисциплины. Порча казённого имущества — он пропил, как вы изволили доложить, шинель, а шинель казённая, — нарушение воинской дисциплины. Двадцать пять розог — это милосердие. По уставу полагается пятьдесят. Я учитываю его мастерство. Распорядитесь. Приказ напишет писарь. Я подпишу.

Он снова опустил глаза к бумагам.

Аграфена пришла снова — вечером, когда приказ был уже написан и подписан. Пришла не одна — с детьми. Трое ребятишек, мал мала меньше, держались за её юбку и смотрели на офицера круглыми испуганными глазами.

— Ваше благородие! — Она опять бросилась на колени. — Не надо! Не надо его! Я не хотела! Я передумала! Он протрезвел, он плачет, он прощения просит! Он сказал — больше не будет! Не надо его стегать при всех! Он помрёт от стыда! Он гордый! Ваше благородие, батюшка, отмените!

Потанин стоял над ней и не знал, что делать. Приказ лежал на столе — написанный аккуратным почерком Чалкова, скреплённый размашистой подписью Мессароша. Приказ был приказ. Отменить его мог только тот, кто его подписал.

— Я пойду к полковнику, — сказал он. — Я попрошу.

Он пошёл. Мессарош принял его в кабинете — в шёлковом халате, с трубкой, у клетки с канарейкой. Выслушал. Помолчал.

— Хорунжий, — сказал он наконец, и голос его был мягок, почти ласков. — Вы молоды. Вы добры. Это похвально. Но поймите: если я сегодня отменю приказ, потому что баба передумала, завтра каждая баба в полку будет приходить ко мне и требовать наказать мужа. А послезавтра — требовать отменить. А через неделю нижние чины поймут, что приказ командира полка можно отменить бабьими слезами. И что тогда будет? — Он затянулся трубкой. — Тогда будет орда, хорунжий. Беспорядок. Хаос. Приказ отдан — приказ будет исполнен. Это и есть порядок. Ступайте.

Потанин вышел. Аграфена ждала у крыльца. Он покачал головой. Она завыла — тихо, страшно, как воет собака над мёртвым щенком.

А ночью Чалков порвал приказ.

Потанин узнал об этом утром, когда пришёл в канцелярию. Приказа на столе не было. Писари сидели, согнувшись над бумагами, и не поднимали глаз. Чалков сидел на своём месте — бледный, неподвижный, с трясущимися руками.

— Где приказ? — спросил Потанин.

Чалков молчал.

— Осип, где приказ?

— Нету, ваше благородие, — сказал писарь тихо, не поднимая головы. — Порвал я его. И в печку.

— Зачем?!

Чалков поднял глаза — и Потанин увидел, что они мокрые.

— Она ночью ко мне пришла, ваше благородие. Аграфена. С детьми. Я в слободке живу, рядом с ними, через забор. Она пришла и плакала. И дети плакали. И Захар пришёл — трезвый, белый, как стена. И сказал: Осип, я не боюсь розог. Я под Варшавой пули не боялся. Я стыда боюсь. При всём полку, при детях, при соседях. Я, говорит, лучше в петлю. — Чалков сглотнул. — А я подумал: ведь приказа нет — и наказания нет. Без бумаги — никак. Без бумаги — это не наказание, это самоуправство. Полковник сам говорил — порядок. Вот я и... Я думал — полковник забудет. Или новый писать не станет. Я дурак, ваше благородие. Я Гоголя начитался.

Потанин смотрел на него и не мог вымолвить ни слова.

А потом дверь открылась, и вошёл Мессарош.

Он узнал всё сам — Потанин так и не выяснил, от кого. Может быть, донёс кто-то из писарей. Может быть, полковник сам зашёл в канцелярию за приказом, чтобы взять его на развод. Неважно.

Мессарош не кричал. Он никогда не кричал. Он стоял посреди канцелярии — высокий, прямой, бледный, пахнущий одеколоном — и смотрел на Чалкова своими бесцветными глазами. Писари сидели, не дыша. Потанин стоял у стола, чувствуя, как у него холодеют руки.

— Писарь Чалков, — сказал Мессарош негромко. — Встать.

Чалков встал.

— Вы уничтожили приказ командира полка.

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Почему?

Чалков молчал.

— Я спрашиваю — почему?

— Жалко стало, ваше высокоблагородие, — сказал писарь едва слышно. — Захара жалко. И детей.

Мессарош долго смотрел на него. Потом повернулся к Потанину.

— Хорунжий. Вы — дежурный по полку?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Тогда пишите. — Мессарош кивнул на стол. — Новый приказ. Слесарю Гусеву — двадцать пять розог, как прежде. Писарю Чалкову — за умышленное уничтожение служебного документа и неповиновение приказу командира полка — сто розог. Исполнить сегодня, на разводе. Дежурному офицеру — присутствовать и вести счёт ударам. Пишите.

Потанин не двигался.

— Ваше высокоблагородие... — сказал он. Голос у него был чужой, хриплый. — Сто розог... Он чахоточный... Он не выдержит...

— Выдержит, — сказал Мессарош. — Полковой лекарь будет присутствовать. Если лекарь скажет, что больше нельзя, — остановим. Остальное — потом, когда поправится. Пишите, хорунжий.

— Я не могу.

Слова вырвались сами. В канцелярии стало так тихо, что Потанин слышал, как скребётся за печкой мышь.

Мессарош медленно повернулся к нему всем телом.

— Не можете, — повторил он. — Хорунжий, вы отказываетесь исполнить приказ командира полка? Вы понимаете, что это значит? Это значит — военный суд. Это значит — разжалование. Это значит — то же самое, что с вашим отцом. Только хуже, потому что ваш отец был просто неаккуратен, а вы — бунтовщик. Вы этого хотите?

На страницу:
8 из 18