
Полная версия
Гражданин Сибири
А ещё взяли мальчика.
Его вытащили из юрты Таучубека — он спрятался там, за сундуками, видимо, отстав от отца при бегстве или нарочно оставшись. Ему было лет четырнадцать. Он был тонкий, смуглый, в шёлковом халате с золотым шитьём и в маленькой бархатной тюбетейке. Он не плакал и не просил пощады. Он стоял, связанный, перед Перемышльским, вскинув голову, и смотрел на пристава таким взглядом, что тот, кажется, впервые за всё время немного растерялся.
— Это кто? — спросил Перемышльский.
Булек подошёл, посмотрел на мальчика, сказал что-то по-киргизски. Мальчик ответил — коротко, гордо.
— Сын, — сказал Булек. — Младший сын Таучубека. Бексултан.
— Вот как, — сказал Перемышльский задумчиво. — Вот, значит, как.
Отходили сразу — не теряя ни часа. Перемышльский знал: Таучубек ушёл не насовсем. Он соберёт людей — по соседним аулам, по своим родичам, по всем, кто стоял за войну на вече, — и вернётся. И если отряд с табуном и пленными не успеет выйти из гор на равнину, его перебьют в ущельях, как куропаток.
Табун гнали в середине, взяв в кольцо. Пленных — на телегах, со связанными руками. Бексултана посадили на отдельную лошадь, привязав его ноги под брюхом к стременам; рядом с ним ехал Булек, и за весь путь они не сказали друг другу ни слова.
Вторая сотня шла в арьергарде. Это значило — последней. Это значило — первой под удар.
Потанин потом не мог вспомнить, как это началось. Вот они едут по узкому ущелью, вдоль бурной речки, в тени высоких скал; позади — пустая тропа, впереди — пыль от уходящего табуна. Вот кто-то из казаков поднимает голову и кричит. Вот сверху, со скал, — сначала один камень, потом несколько, потом лавина — несутся вниз, подпрыгивая, грохоча, ломая кустарник. Вот лошадь рядом с Потаниным встаёт на дыбы, сбрасывая всадника. Вот камень величиной с человеческую голову ударяет в круп лошади Лаптева, и она падает, придавив ногу хозяина. Вот наверху, на гребне, появляются фигуры — всадники, пешие, — и стреляют, и кричат своё «ай-гай».
— Вперёд! — кричит Подгорбунский. — Вперёд, не стоять! Галопом!
Потанин скачет. Он не знает, куда скачет и зачем; он знает только, что надо вперёд, что стоять нельзя, что камни летят сверху и что каждый из них может убить. Рядом скачет Бобров, пригнувшись к гриве. Сзади кто-то кричит — тонко, жалобно, по-детски. Потанин оборачивается — и видит Лаптева. Лаптев лежит на тропе, под своей лошадью, и тянет руки, и рот его открыт в крике, и на гребне над ним уже появляются фигуры.
Потанин поворачивает коня.
Он не думает. Он потом, сколько ни пытался, не мог вспомнить, о чём думал в эту минуту, — может быть, ни о чём. Он скачет назад, навстречу камням, навстречу фигурам на гребне. Рядом с ним вдруг оказывается Бобров — огромный, рыжий, с перекошенным лицом, — и кричит ему что-то, чего он не слышит. Они подъезжают к Лаптеву. Потанин соскакивает с коня, хватается за седло лаптевской лошади, тянет — лошадь мёртвая, тяжёлая, как бревно. Бобров тянет с другой стороны. Лаптев кричит. Камень пролетает мимо — так близко, что Потанин чувствует ветер.
Они вытаскивают его. Лаптев не может стоять — нога вывернута, сапог в крови. Бобров взваливает его на свою лошадь, как мешок, и бьёт её нагайкой. Потанин вскакивает на своего коня. Они несутся вниз по ущелью, вдогонку уходящей сотне.
Сзади кричат.
Он оборачивается ещё раз — и видит, что на тропе остались двое. Казак Филатов и казак Мосолов — молодые, оба из одной станицы, оба пешие, их лошади убиты. Они стоят спина к спине, с шашками наголо, а с гребня к ним спускаются люди Таучубека. Много людей.
— Назад! — кричит Потанин Боброву. — Там наши!
— Нельзя, ваше благородие! — орёт урядник, не оборачиваясь. — Нельзя! Там их сорок человек! Всех положат!
И Потанин понимает, что Бобров прав. И скачет дальше, вниз, вслед за сотней. И не оборачивается больше.
Он не оборачивался потом очень долго. Может быть, всю жизнь.
Вышли на равнину к вечеру. Потеряли двоих — Филатова и Мосолова, взятых в плен. Пятеро раненых, в их числе Лаптев — у него была сломана нога, фельдшер наложил шину из ружейного шомпола и сказал, что, если Бог даст, срастётся. Восемь убитых лошадей. Зато — табун в семьсот голов, двадцать пленных и сын Таучубека.
Перемышльский был доволен. Он не говорил этого, но Потанин видел по тому, как он держался в седле, как смотрел на табун, как распоряжался. Он сделал то, что хотел: показал Таучубеку, что русские тоже умеют приходить ночью. И взял заложника. Теперь можно было торговаться.
— Филатов и Мосолов, — сказал Потанин, подъехав к нему. — Ваше высокоблагородие... Мы их бросили.
Перемышльский посмотрел на него.
— Мы их не бросили, хорунжий. Мы их потеряли. Это разное. — Он помолчал. — Их не убьют. Таучубек не дурак. Он знает, что у нас его сын. Он будет менять.
— А если убьют?
— Тогда убьют, — сказал Перемышльский спокойно. — Это война, хорунжий. Здесь убивают. Ты думал — здесь в бирюльки играют?
Потанин молчал. Перемышльский посмотрел на него ещё раз — внимательнее — и вдруг сказал другим тоном, тише:
— Ты Лаптева вытащил. Видел. Бобров рассказал. Молодец. Глупо, но молодец.
И поехал вперёд, к голове колонны.
Беда ждала их у самого лагеря.
Её увидели издали, ещё за версту, — и сначала не поняли. На дороге, у въезда в лагерь, стояли четыре шеста. Высокие, тонкие, тополевые, воткнутые в землю в ряд, на равном расстоянии друг от друга, у самой обочины. На каждом шесте что-то было.
Подъехали ближе. Колонна замедлилась. Потом остановилась. Потом кто-то впереди закричал — страшно, звериным голосом, — и закричали все.
На шестах были головы.
Человеческие головы. Казачьи. Отрубленные — грубо, неровно, со свисающими лоскутами кожи, — и насаженные на острые концы шестов. Глаза у них были открыты. Рты — тоже. Над ними кружились мухи. Кровь, стекавшая по шестам, уже засохла бурыми потёками.
Потанин смотрел на них и не мог отвести взгляд.
Одну голову он узнал. Это был казак Сорокин, из первой сотни — весёлый, усатый, вечно рассказывавший похабные анекдоты про попа и попадью. Зимой, на Иссыке, он делился с Потаниным своим табаком, когда у того кончился. Теперь его голова смотрела с шеста мёртвыми глазами, а в усах запутались мухи.
Потом рассказали, как это случилось. Пока отряд ходил на Таучубека, его старший сын, Сатыбалды, собрал людей и напал на сенокос — в пяти верстах от лагеря, на заливном лугу у реки, где косили сено казаки, оставшиеся в лагере. Их было двенадцать — с косами, без ружей. Восемь успели убежать. Четверых догнали.
Тезек привёз их головы сюда, к лагерю, и выставил на шестах у дороги. Чтобы отряд, возвращаясь, увидел.
Отряд увидел.
Это началось вечером, когда стемнело.
Потанин был на дежурстве — его поставили караулить пленных. Их держали в отдельной загородке, сколоченной наспех из жердей и колючего кустарника, на краю лагеря. Двадцать человек — киргизы Таучубека, связанные попарно, сидели на земле, прижавшись друг к другу, и молчали. Бексултана держали отдельно, в палатке, под двойным караулом: Перемышльский боялся, что его попытаются освободить.
Сначала Потанин услышал голоса. Много голосов — сердитых, пьяных, нарастающих. Потом увидел огни — факелы, приближающиеся от казачьих палаток. Потом увидел людей.
Их было человек пятьдесят. Может, больше. Казаки — из первой сотни, той, из которой были убитые на сенокосе. Пьяные — не сильно, но достаточно. С шашками, с нагайками, с факелами. Впереди шёл огромный бородатый казак — Потанин узнал в нём урядника Сорокина, брата убитого.
— Ваше благородие, — сказал урядник, подойдя вплотную. Голос его был тихий, страшный. — Отойдите.
— Не отойду, — сказал Потанин. Голос у него сорвался, и он повторил: — Не отойду. Это приказ пристава.
— Пристав, — повторил Сорокин. — Пристав. Пристав у себя в палатке чай пьёт. А братова голова на шесте. Отойдите, ваше благородие. Мы не вас пришли. Мы — их.
Он кивнул на загородку. Пленные, увидев факелы, вскочили на ноги. Кто-то из них закричал. Кто-то начал молиться — Потанин слышал «Аллах, Аллах».
— Не их, — сказал Потанин. — Они Сорокина не убивали. Они в ауле были, за сто вёрст. Это Сатыбалды. Его и ищите.
— Сатыбалды из них, — сказал урядник. — Одна кровь. Одна порода. Волчья. Отойдите, ваше благородие. В последний раз прошу.
Толпа за его спиной загудела. Кто-то поднял факел выше. Кто-то крикнул: «Да чего с ним говорить! Отпихни его, и всё!»
Потанин стоял между ними и загородкой. Он был один — двое казаков, караулившие с ним, отошли в сторону, сделав вид, что не видят. У него была шашка, которой он почти не умел владеть, и пистолет, которого он не зарядил. Ноги у него дрожали. Он думал: сейчас меня убьют. Сейчас меня убьют свои.
И он вдруг вспомнил тётку Меланию с ухватом. Авдотью на кухонном полу, с разбитой головой. Себя — маленького, висящего на тёткиной руке. Тогда его отшвырнули, как котёнка.
Сейчас он не был котёнком.
— Сорокин, — сказал он, и голос его вдруг стал твёрдым, неожиданно для него самого. — Ты брата любил?
Урядник замер.
— Ты его любил. Я знаю. Он мне про тебя рассказывал. Говорил — ты его в детстве из проруби вытащил. На Иртыше. Говорил — если б не ты, его бы раков кормить. Говорил?
— Ну, — глухо сказал Сорокин.
— А у этих, — Потанин кивнул на загородку, — у этих тоже братья есть. И отцы. И матери. Они сейчас тоже ждут их домой. Ты их убьёшь — Тезек убьёт Филатова и Мосолова. А потом ещё кого-нибудь. А потом ты убьёшь ещё. А потом он. И так до конца света. Ты этого хочешь? Чтобы и мы, и они — одни головы на шестах?
Толпа молчала. Факелы потрескивали.
— Брат твой не за это умер, — сказал Потанин. Он не знал, откуда берутся слова; он говорил, и сам слушал себя, удивляясь. — Он умер, потому что его на этот сенокос поставили без ружья, без охраны, без ничего. Его государство сюда пригнало — землю брать, крепость строить. Пригнало и бросило. Не Таучубек его убил. Его убили те, кто его сюда послал и не защитил. А ты теперь хочешь отомстить — кому? Мужикам, которые за сто вёрст отсюда были? Так это не месть, Сорокин. Это то же самое. Это ещё четыре шеста.
Сорокин стоял, опустив шашку. Лицо его было мокрым — от слёз или от пота, Потанин не мог разобрать. Потом он сказал — тихо, хрипло:
— Складно говоришь, ваше благородие. Учёный.
— Не учёный, — сказал Потанин. — Я с Пресновки. Как Ванька Сизов. Как ты.
Урядник долго смотрел на него. Потом повернулся к толпе.
— Пошли, — сказал он. — Пошли, ребята. Пошли брата помянем.
Толпа заколебалась, загудела. Кто-то крикнул: «Да ты что, Сорокин!» Кто-то выругался. Но урядник уже уходил, тяжело ступая, опустив голову, — и за ним, один за другим, потянулись остальные. Факелы удалялись, мигая, в темноту, к казачьим палаткам.
Последним уходил Бобров — Потанин и не заметил, что он был в толпе. Урядник остановился, посмотрел на хорунжего долгим взглядом, покачал головой и сказал:
— Ну, ваше благородие... Ну и ну.
И ушёл.
Потанин сел на землю у загородки. Ноги его не держали. Он сидел, обхватив колени, и трясся, как в лихорадке. За спиной, за жердями, сидели пленные — двадцать человек, которых он только что спас, — и молчали.
Потом один из них — старик, седой, с жидкой бородкой, — подполз к жердям, просунул сквозь них руку и тронул Потанина за плечо. Потанин обернулся. Старик что-то сказал по-киргизски — тихо, несколько слов.
Потанин не понял. Он знал только одно слово из сказанного. «Аруах».
Наутро Перемышльский вызвал его к себе.
Пристав сидел за своим столом — тем самым, у караула, — и пил чай. Перед ним лежали бумаги. Он не предложил Потанину сесть и долго молчал, глядя на него поверх кружки.
— Мне доложили, — сказал он наконец. — Что ты ночью толпу остановил. Пятьдесят человек. Один.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Что ты им говорил?
Потанин помедлил.
— Что их брата убило государство. А не Таучубек.
Перемышльский поставил кружку.
— Это ты зря, — сказал он медленно. — Это ты очень зря, хорунжий. Если это до Омска дойдёт — тебя не спасёт никто. Даже я. Даже Гасфорд со своей новой религией.
Он помолчал.
— Но ты прав. — Он отвернулся, глядя в сторону гор. — Чёрт тебя дери, ты прав. Я им говорил — не косить без охраны. Говорил дежурному офицеру. Он сказал — людей нет, все в набеге. А сено нужно — лошадям жрать нечего. Вот и косили без охраны. Сено нужно... — Он вдруг ударил ладонью по столу так, что подпрыгнула кружка. — Всё нужно! Крепость нужна, сено нужно, табун нужен, рапорт нужен, донесение нужно! И из Омска пишут: где отчёт о строительстве? где ведомость по фуражу? почему перерасход пороха на сорок фунтов? А что людей нет, что лошади дохнут, что головы на шестах — это им в Омске не нужно. Это им всё равно.
Он замолчал так же внезапно, как начал. Потанин стоял не шевелясь. Он никогда не видел пристава таким.
— Ступай, — сказал Перемышльский устало. — И никому не говори, что я тебе сейчас сказал. И сам больше такого не говори. Никогда. Ни при ком. Понял?
— Понял, ваше высокоблагородие.
Потанин вышел. У палатки его ждал Булек.
— Начальник ругал? — спросил старик.
— Нет, — сказал Потанин. — Не ругал.
Булек кивнул, будто так и думал.
— Старик, которого ты спас, — сказал он, — это Кенжебай. Он родич Таучубека. Двоюродный брат. Он ночью сказал тебе, знаешь что?
— Нет.
— Он сказал: тебя аруахи бережут. Он сказал: я видел, как они стояли за твоей спиной. Он сказал: теперь Таучубек тебе должен.
Таучубек прислал гонца через три дня.
Гонец приехал днём, открыто, с белой тряпкой на пике, — молодой, гордый, с соколом на руке. Он не слез с коня у палатки Перемышльского, а говорил, сидя в седле, глядя на пристава сверху вниз. Говорил коротко. Булек переводил.
Таучубек предлагал обмен. Его сын — на двух казаков. Его родичи — двадцать пленных — на табун. Не весь табун — половину. Вторую половину он оставлял русским как плату за мир. И ещё: он обещал не трогать больше русские сенокосы и табуны, если русские не будут трогать его кочевья.
— А Сатыбалды? — спросил Перемышльский. — Его сын, который головы на шестах выставил?
Гонец выслушал перевод и ответил коротко.
— Он говорит, — перевёл Булек, — что Сатыбалды— взрослый. Что он сам за себя отвечает. Что Таучубек его не посылал. Что Таучубек сам велел снять головы с шестов и похоронить их. Он говорит: батыры не воюют с мёртвыми.
Перемышльский долго думал. Потом сказал:
— Передай: согласен. Завтра, на рассвете, у брода на Каскелене. Я привезу его сына и родичей. Пусть он привезёт моих казаков. И пусть приедет сам.
Гонец выслушал, кивнул, развернул коня и уехал.
Обмен был на рассвете, у брода.
Брод был широкий, мелкий, с галечным дном, — река здесь растекалась по равнине несколькими рукавами, и вода в них едва доходила лошадям до колен. На одном берегу стояли русские — две полусотни казаков, Перемышльский, Булек, Потанин и пленные. На другом — киргизы. Их было примерно столько же. Впереди, на сером коне, сидел Таучубек.
Потанин видел его второй раз в жизни. Старик сидел в седле прямо, неподвижно, в том же тёмном халате без украшений и лисьей шапке. Лицо у него было каменное. Рядом с ним стояли двое казаков — Филатов и Мосолов, — без оружия, без шапок, но живые и, кажется, целые.
Сначала переправились пленные. Двадцать киргизов, развязанных, пешком, по колено в воде, перешли на тот берег. Их встретили молча, но Потанин видел, как кто-то из стоявших там бросился обнимать старика Кенжебая.
Потом переправились Филатов и Мосолов — на этот берег. Они шли медленно, оглядываясь, будто не веря. Выйдя на гальку, Филатов упал на колени и стал креститься. Мосолов стоял, озираясь, и вдруг заплакал — громко, по-детски, как плачут деревенские парни, когда никто не видит.
Потом настала очередь Бексултана.
Его вывели вперёд — без верёвок, в его шёлковом халате, в бархатной тюбетейке. Он шёл медленно, гордо, не глядя по сторонам. У самой воды он остановился и вдруг обернулся — и посмотрел на Потанина.
Потанин не знал, почему. Он все эти дни видел мальчика только мельком — у палатки, издали. Он ни разу с ним не говорил. Но Бексултан смотрел именно на него — долго, внимательно, будто запоминая. Потом сказал что-то — громко, отчётливо, по-киргизски — и вошёл в воду.
— Что он сказал? — шёпотом спросил Потанин у Булека.
Булек помолчал.
— Он сказал: я знаю, кто ты. Мне дядя Кенжебай рассказал. Я тебя запомню.
— Это хорошо или плохо?
Булек пожал плечами.
— Не знаю, улан. Посмотрим.
Мальчик перешёл реку. На том берегу Таучубек слез с коня — впервые за всё время, — шагнул к сыну и обнял его. Обнял крепко, коротко, не говоря ни слова. Потом отстранил, посадил на свободного коня и сам вскочил в седло.
И тут он посмотрел на русский берег. На Перемышльского. Потом — на Потанина.
Он смотрел долго — так же, как тогда, на вече. Потом медленно, едва заметно наклонил голову. Не поклон — нет. Просто наклон головы. Как кивают человеку, которого узнали.
Потом он развернул коня и поскакал в горы. За ним — его люди, его сын, его родичи, половина табуна. Пыль поднималась над равниной и долго висела в утреннем воздухе.
Потанин смотрел им вслед, пока они не скрылись за холмом. Он смотрел на мальчика в шёлковом халате, который скакал рядом с отцом, на старика Кенжебая, на гордого гонца с соколом.
И думал: кто прав?
Таучубек, который защищал землю отцов и кости предков? Сатыбалды, который отрубил головы четырём безоружным косарям? Перемышльский, который пришёл строить крепость на чужой земле, но запретил трогать женщин и котлы? Сорокин, который хотел отомстить за брата? Гасфорд, который сочинял новую религию? Сам он — хорунжий Седьмого казачьего полка, который ходил в набег на спящий аул, а потом остановил толпу у загородки?
Он не знал.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он, не оборачиваясь. — Кто прав?
Перемышльский, стоявший рядом, долго молчал. Потом сказал:
— Никто, хорунжий. — Он помолчал. — Никто никогда не прав. Есть только те, кто живёт, и те, кто умер. И те, кто их хоронит.
Он повернул коня и поехал к лагерю.
Через неделю из Омска пришла почта.
Среди бумаг было предписание генерал-губернатора Гасфорда. Его читали вслух, на построении, — Перемышльский велел, чтобы слышали все. В предписании говорилось, что его высокопревосходительство с удовлетворением узнал об успешных действиях Заилийского отряда против мятежного султана Таучубека и о захвате значительного табуна. Что, однако, его высокопревосходительство с крайним неудовольствием узнал о том, что захваченный табун был наполовину возвращён мятежнику без надлежащего на то разрешения. Что возврат казённого имущества противнику есть нарушение статей таких-то и таких-то Воинского устава. Что подполковнику Перемышльскому предписывается в двухнедельный срок представить подробное объяснение в трёх экземплярах, с приложением ведомости возвращённых лошадей по мастям, возрастам и полу.
И ещё: что новое укрепление на Алматы его высокопревосходительство повелевает впредь именовать «Верное» — в ознаменование верности киргизов Большой орды Российскому престолу.
Когда чтение кончилось, в строю долго стояла тишина. Потом Лаптев — он стоял на костылях, с ногой в лубке, — тихо, чтобы слышал только Потанин, сказал:
— Верное. В ознаменование верности. Гриша, по-моему, наш генерал — единственный юморист во всей Сибири. Только он сам об этом не знает.
Потанин не засмеялся. Он смотрел на Перемышльского, стоявшего перед строем. Пристав держал в руках предписание и смотрел на горы. Лицо у него было такое, какое бывает у человека, который давно перестал удивляться.
Потом Перемышльский свернул бумагу, сунул её за обшлаг сюртука и сказал, обращаясь к строю:
— Казаки. Нужен офицер — отвезти казённое серебро в Кульджу, консулу. Двенадцать дней пути через горы. Охрана — двое. Дорога опасная. Кто пойдёт?
Потанин шагнул вперёд раньше, чем успел подумать.
— Я, ваше высокоблагородие.
Перемышльский посмотрел на него — и, кажется, впервые за всё время улыбнулся. Едва заметно, одними глазами.
— Я так и знал, — сказал он. — Ну что ж, хорунжий. Поезжай. Посмотри на Китай. Тебе полезно.

Глава 5. Западная дорога
Серебро было тяжёлое.
Это первое, что понял хорунжий Потанин, когда в палатке Перемышльского ему показали груз. Четыре кожаных мешка, зашитых суровой ниткой, опечатанных сургучом с казённым орлом; в каждом мешке — слитки, в каждом слитке — по три фунта, всего на двенадцать тысяч рублей серебром. Жалованье консульства за полгода, деньги на подарки китайским чиновникам, на покупку чая, на содержание караван-сарая для русских купцов. Мешки были маленькие, но поднять каждый можно было только двумя руками, и когда их навьючили на лошадь, она присела.
— Двенадцать тысяч, — сказал Перемышльский, глядя, как казаки затягивают ремни. — Хорунжий, ты за всю жизнь столько не заработаешь. Если потеряешь — тебя не разжалуют. Тебя повесят. А меня вместе с тобой — за то, что послал.
— Не потеряю, ваше высокоблагородие.
— Все так говорят. — Пристав помолчал. — Охрана — двое. Больше не дам: большой отряд заметят, а маленький — может, и проскочит. Бобров и Мосолов.
— Мосолов? — удивился Потанин. — Тот, что в плену был?
— Сам попросился. — Перемышльский усмехнулся. — Говорит — должен. Говорит — вы, ваше благородие, Лаптева вытащили, а я в ущелье с шашкой стоял, вас ждал, а вы не вернулись. Хочу, говорит, теперь посмотреть, какой вы есть. Возьми его. Он хороший казак. Злой только, после плена.
Проводником дали Сарсенбая — человека Диканбая, немолодого, кривоногого, с бородой цвета соли с перцем и глазами, которые, казалось, всё время улыбались, даже когда лицо оставалось серьёзным. Он ездил в Кульджу каждый год, с караванами, и знал дорогу так, как знают дорогу к колодцу у собственной юрты.
Выехали на рассвете. Перемышльский провожал их до брода. Там он придержал коня, посмотрел на Потанина долгим взглядом и сказал:
— Захарову поклон передай. Консулу. Он человек странный, учёный. Десять лет в Пекине прожил, по-китайски говорит лучше, чем по-русски. Тебе понравится.
Они ехали двенадцать дней.
Это были лучшие двенадцать дней в жизни Потанина — так он думал потом, много лет спустя, когда у него было уже много других лучших дней, и всё-таки эти не уступали ни одному. Весна в Семиречье — короткая, бурная, ослепительная — была в самом разгаре. Степь, ещё месяц назад серая и мёртвая, стала зелёной от края до края, и по этой зелени, как огонь по сухой траве, бежали маки — алые, тёмно-красные, почти чёрные в середине. Их было столько, что казалось, будто земля истекает кровью. Потом маки сменялись тюльпанами — жёлтыми и красными, с острыми лепестками. Потом — белыми ирисами, которые киргизы зовут «козьими рожками». Потом снова маками.
Днём было жарко. Ночью — холодно. Ехали с утра до полудня, потом пережидали зной где-нибудь в тени скал или у ручья, потом ехали снова, до заката. Ночевать Сарсенбай находил место сам — и находил его способом, которого Потанин никогда не забыл.
В первый вечер, когда солнце уже село и степь начала синеть, Сарсенбай вдруг остановил коня, приложил ладони рупором ко рту, запрокинул голову и завыл.
Это был волчий вой — настоящий, тоскливый, протяжный, с переливом в конце. Потанин вздрогнул. Мосолов схватился за ружьё. Бобров, ехавший последним, только хмыкнул.
Сарсенбай выл, замолкал, слушал. Выл снова. И вдруг откуда-то издалека, из-за холмов, — едва слышно, тонко — отозвалась собака. Потом другая. Потом целый собачий хор — заливистый, возмущённый.
— Аул, — сказал Сарсенбай довольно, опуская руки. — Там. Полчаса.
— Как ты узнал? — спросил Потанин.
— Собака волка не любит. Собака волка слышит — лает. Где собака лает — там аул. Где аул — там чай, мясо, кошма. — Он засмеялся. — Старый способ. Мой дед так ездил. Его дед так ездил.
Через полчаса они действительно сидели у костра в юрте — у незнакомых людей, которые никогда их не видели и не знали, кто они. Хозяин, пожилой киргиз с седой бородкой, встретил их у входа, принял коней, ввёл в юрту, посадил на почётное место — напротив двери, на лучшую кошму. Хозяйка, не говоря ни слова, поставила на огонь котёл. Дети, разинув рты, смотрели на русских из-за полога. Через час гости ели мясо, пили кумыс и чай с молоком, а хозяин, улыбаясь, подкладывал им лучшие куски.
Никто не спросил, кто они. Никто не спросил, куда едут и зачем. Никто не спросил, что в тяжёлых кожаных мешках, которые Мосолов, не выпуская из рук ружья, положил у себя в ногах.









