Гражданин Сибири
Гражданин Сибири

Полная версия

Гражданин Сибири

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
18 из 18

Он посмотрел на Потанина.

— И ещё одно. Самое главное. Уважение. — Голос его стал вдруг мягким. — Вы мне рассказали про старого калмыка, который просил записать, что они были. Про шаманку, которая сказала, что вы будете слушать голоса духов. Это — не суеверия, Потанин. Это — культура. Это — то, что государство уничтожает в первую очередь. Потому что государству нужны одинаковые люди. Одинаковые, как солдаты в строю. С одним языком, одной верой, одним царём. А свобода — это когда все разные. И все — равны. Киргиз не хуже русского. Остяк не хуже немца. Калмыцкая сказка не хуже Гёте. — Он усмехнулся. — Может быть, даже лучше. Я Гёте читал. Калмыцких сказок — нет. Вы мне расскажете.

Потанин сидел, не двигаясь. Он слушал — и в нём что-то происходило. Что-то, похожее на то, что было той ночью на берегу Иртыша, после Дурова, когда в пустоте, оставшейся на месте вынутого гвоздя, начало проступать очертание. Как берег в тумане.

Только теперь туман рассеивался. И берег был виден. Весь. До самого горизонта.

Всё, что он видел за эти пять лет, — всё, что записывал в свою книжку, не понимая зачем, — Перемышльский и Таучубек, Иванов и Беловодье, Чалков и слободка, Амурсана и шнуровые книги, Филиппьевна и шаньги, Дуров и «несчастненькие», Евсей и Хозяйка горы, — всё это вдруг сложилось в одно. В картину. В карту. Как у Копейкина: «Пока не снял на бумагу — болота как будто нет. А сняли — и вот оно. На карте. Навсегда».

Бакунин снял это на бумагу. За один вечер.

— Но что я могу? — спросил Потанин. Голос у него сел. — Я — один. Отставной хорунжий. С грыжей. Без денег.

Бакунин засмеялся — не громово, как обычно, а тихо, почти нежно.

— Один, — повторил он. — Все мы когда-то были одни. Я тоже был один — в Ольмюце, на цепи. — Он сел напротив, наклонился вперёд, упёрся локтями в колени. — Слушайте. Вы поедете в Петербург. В университет. Вы будете учиться — всему. Ботанике, геологии, истории, этнографии. Вы найдёте там других сибиряков — их там много, студентов из Сибири, я знаю. Вы соберёте их вместе. Вы будете говорить им то, что я сказал вам сейчас. Что Сибирь — колония. Что она может принадлежать себе. Что для этого нужны знания, университет, газеты, свои учёные, свои писатели. И вы — все вместе — вернётесь сюда. — Он стукнул пальцем по колену. — Вернётесь, Потанин. Это главное. Не оставайтесь в Петербурге. Петербург сожрёт вас — как сожрал многих. Сибирь нельзя освободить из Петербурга. Её можно освободить только отсюда. Изнутри. Снизу.

Он помолчал.

— Это будет долго, — сказал он. — Лет пятьдесят. Может, сто. Я не доживу. Может быть, и вы не доживёте. Но это неважно. Посадите дерево, под которым будут сидеть ваши внуки. — Он вдруг улыбнулся. — У Батенькова было правило — не увозить книг из Сибири. Пусть у вас будет другое: не увозить себя.

Потанин вышел от Бакунина далеко за полночь.

Был мороз — первый настоящий, градусов двадцать. Небо было ясное, огромное, усыпанное звёздами. Томск спал. Только где-то на Почтамтской лаяла собака, да скрипел снег под сапогами ночного сторожа.

Он шёл по пустым улицам — мимо тёмных домов, мимо закрытых лавок, мимо Воскресенской церкви на горе, — и не чувствовал мороза. Ему было жарко, как в кабинете Бакунина.

Он остановился посреди улицы, запрокинул голову. Над Томском поворачивалось небо — медленно, неостановимо, вокруг Полярной звезды, вокруг Железного Кола, к которому привязаны небесные кони. Он смотрел на него, как смотрел когда-то в Копале, — и ему казалось, что оно поворачивается не просто так. Что оно поворачивается вместе с ним. Что он сейчас — в центре этого огромного круга, и всё вокруг — звёзды, тайга, Томск, Сибирь — медленно, торжественно поворачивается к какому-то новому положению. Как стрелка отцовского компаса, которая долго дрожала, колебалась, искала — и вдруг нашла.

Он достал компас из кармана. Открыл. Стрелка дрогнула и указала на север.

Он засмеялся. Компас показывал север, как всегда. Но теперь он знал, что север — это не единственное направление.

Есть ещё — домой.

Через семь лет, весной тысяча восемьсот шестьдесят пятого года, жандармский штаб-офицер, разбирая бумаги, отобранные у арестованного Потанина, напишет в докладе томскому губернатору: «...многое из писем к нему доказывает отношение его с лицами, преданными суду как изобличённые злые агитаторы, а именно со Щаповым, Бакуниным, Чернышевским и пр.». И имя Бакунина станет уликой. И следственная комиссия будет допытываться: кто внушил вам идею отделения Сибири? — и что Потанин будет отвечать: никто, я сам. И возьмёт всё на себя. «Я считал себя коноводом».

Они не знали, что к тому времени Бакунин будет уже далеко — в Лондоне, у Герцена, — бежав из Сибири через Амур, Японию и Америку. Самый длинный побег в истории. Через Тихий океан и Атлантический. «Из Томска в Лондон — через Иокогаму и Нью-Йорк. Самый короткий путь». И что Потанин, прочтя об этом в Петербурге, в «Колоколе», будет смеяться от радости — так, что соседи по квартире решат, что он сошёл с ума.

Всю жизнь, когда его спрашивали — молодые областники, студенты, журналисты, — откуда взялась идея сибирской автономии, он отвечал одно и то же, с лёгкой улыбкой:

— Её придумали в Томске. В очень жарко натопленной комнате.

И больше ничего не объяснял.

Через неделю пришла беда.

Барон Гильзен приехал в Томск — искать новых кредиторов, с тремястами рублями старых рабочих в кармане. Он ходил по купцам, по банкирам, по ростовщикам. Ему отказывали. Все. Томские денежные тузы — те самые, с которыми, как говорили рабочие, сговорился Рак, — вежливо улыбались и разводили руками. Через десять дней, в самый разгар хлопот, барон умер — скоропостижно, в номере гостиницы «Петербург», за столом, над недописанным письмом к очередному кредитору. Сердце.

Потанин стоял на его похоронах — на лютеранском кладбище, в метель, — и смотрел, как засыпают снегом гроб. Барышни плакали. Пастор читал по-немецки. Бакунин стоял рядом с Потаниным — огромный, в шубе, с непокрытой лохматой седой головой, на которую падал снег, — и вдруг сказал тихо, почти про себя:

— Бедный Гильзен. Он хотел изучать Азию. А Азия изучила его. — Он помолчал. — Двенадцать томов Риттера. Неразрезанные. — Он повернулся к Потанину. — Вы их возьмите. Дочери отдадут. Только — не увозите из Сибири.

Потанин молчал. Надежды найти средства на поездку рушились окончательно. Барона нет. Стипендии нет. Денег — двенадцать рублей от выпуска и шесть своих, и из них уже больше половины ушло на комнату и на хлеб.

Он начал думать — нельзя ли совершить путь до Петербурга пешком. Как Ломоносов. Ломоносов ведь шёл — из Холмогор в Москву, с рыбным обозом, зимой, в тулупе, — и дошёл. А тут — пять тысяч вёрст. Три месяца пешком. Зимой. С обозами.

Но почему-то сразу он не мог решиться. Казалось очень трудным переменить платье. Нельзя же было пуститься в этот путь, примкнув к обозу и вступив в компанию с ямщиками, — в городском сюртуке и городских сапогах. Надо было купить зипун и бродни — мужицкие сапоги, — и подпоясаться кушаком. Но это переодевание походило на комедию. Он боялся насмешить людей. Он представлял, как идёт по Московскому тракту в зипуне, а навстречу ему — кто-нибудь из Омска, Пирожков, например, — и Пирожков хохочет так, что падает с коня.

Он рассказал об этом Бакунину. Как смешное.

Бакунин не засмеялся. Он посмотрел на Потанина долгим взглядом и сказал:

— Вы бы пошли.

— Что?

— Вы бы пошли пешком. В зипуне. Я вижу. Вы бы пошли — и дошли. — Он помолчал. — Ломоносов, сибирский. — И вдруг грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнул самовар. — Но не пойдёте! Не позволю! Пять тысяч вёрст пешком, зимой, — вы замёрзнете в Барабе, и волки съедят ваш гербарий! Я этого не допущу. Тоня! Тоня, шубу мне! Я иду к Ананьину!

Ананьин был смотрителем томского уездного училища. Старый холостяк, тучный, одышливый, страдающий запоем, — в свободное от запоев и от службы время он немного занимался наукой. Писал статьи. Между прочим, он первым сообщил учёным, что в Кузнецком уезде растёт липа, которая во флоре Ледебура не была указана в числе сибирских растений. Он очень этим гордился. Липа была его единственным подвигом.

— Липа! — говорил он Потанину, задыхаясь от волнения, когда Бакунин привёл его. — Tilia cordata! В Кузнецкой тайге! Реликт, батенька, реликт — от тех времён, когда здесь было тепло, как в Италии! Ледебур не знал! Сам Ледебур! А я — знаю!

Потанин вспомнил Абакумова с его чечевицей: «Через сто лет никто не вспомнит, кого я вешал, а птичку мою будут помнить». У каждого человека в Сибири, кажется, была своя птичка. Своя липа. Свой маленький кусочек мира, который он первым увидел и назвал.

Ананьин знал людей в Барнауле. Горных инженеров. И одного из них — того, который зимой поведёт караван с золотом в Петербург.

Тут нужно объяснить.

Во всей Сибири тогда была одна-единственная золотоплавильная печь — в Барнауле, на Алтайских заводах. Туда свозили золото со всех сибирских приисков — песок, самородки, — переплавляли в слитки и в течение зимы отправляли в Петербург, на Монетный двор, — до семи караванов. Народ называл эти караваны «серебрянками» — по старой памяти, потому что раньше тем же путём отправляли в столицу серебро с царских рудников Алтая.

Караван состоял обычно из семнадцати — двадцати возков. На дне каждого возка был прикован железными цепями тяжёлый окованный ящик со слитками золота. Начальствовал горный офицер. Для конвоя сажали человек пять солдат. А для большего успокоения начальства — чтобы караван был многолюднее и, значит, безопаснее от разбойников, — всегда брали трёх, четырёх обывателей, едущих по собственной надобности. Бесплатно. Сверху, на ящиках с золотом.

— Вот! — сказал Бакунин, сияя, когда Ананьин это объяснил. — Вот, Потанин! Вы поедете в Петербург — на золоте! На сибирском золоте, которое увозят из Сибири! — Он захохотал. — Это — символ! Это — поэзия! Сибирь увозит своё золото — и увозит заодно человека, который однажды вернётся и спросит: а почему вы его увозите?

Оставалось достать денег — на дорогу от Москвы, на первые месяцы в Петербурге, на учебники.

И тут Бакунин совершил то, что Потанин потом вспоминал как маленькое чудо.

Он оделся — в шубу, в бобровую шапку, натянул огромные калоши, — и ушёл. Его не было весь день. Вернулся он под вечер — весь в снегу, раскрасневшийся, торжествующий, — и с порога, не снимая шубы, бросил на стол пачку ассигнаций.

— Сто рублей! — объявил он. — Сто рублей серебром! От Асташева!

Потанин смотрел на деньги и не верил.

Иван Дмитриевич Асташев был самым богатым человеком в Томске. Золотопромышленник, миллионер, владелец десятков приисков, дома-дворца на берегу Томи с колоннами, оранжереями и картинной галереей. Человек скупой, холодный, расчётливый — так о нём говорили. Говорили, он не подаёт нищим принципиально.

— Как вы... — начал Потанин.

— Как? — Бакунин сбросил шубу на пол — Антонина Ксаверьевна, вздохнув, подняла её. — Очень просто. Я пришёл к нему и сказал: «Иван Дмитриевич, вы — самый богатый человек в Сибири. Ваше золото ушло в Петербург. Ваши дети учатся в Петербурге. Вы сами живёте полгода в Петербурге. А вот молодой человек, сибиряк, казак, у которого нет ни копейки, — хочет учиться, чтобы потом вернуться в Сибирь и служить ей. И если вы ему не поможете, через сто лет о вас скажут: жил в Томске богач Асташев, который увозил из Сибири всё и ничего ей не дал. А если поможете — скажут: дал сто рублей сибирскому Ломоносову». — Бакунин засмеялся. — Он подумал. Долго думал. Минут десять. Он ведь купец — считал. А потом открыл шкатулку и дал.

Он сел за стол, придвинул к себе бумагу, перо, чернильницу.

— А теперь — письма, — сказал он. — В Москву — Каткову. Михаилу Никифоровичу. Он издаёт «Русский вестник». Мы с ним когда-то были друзья, потом поссорились — он стал слишком умеренный, а я слишком неумеренный. — Он хмыкнул. — Но он человек порядочный. Он вас примет. И в Петербург — моим сёстрам. Двоюродным. Они добрые. Они вас устроят.

Он писал быстро, размашисто, огромными буквами, разбрызгивая чернила, — и, написав, прочёл вслух, с явным удовольствием, поглядывая на Потанина:

— «Милые сёстры, писать много некогда, а потому скажу вам в двух словах, в чём дело. Посылаю и рекомендую вам сибирского Ломоносова, казака, отставного поручика Потанина, оставившего службу для того, чтобы учиться, и горящего непобедимым желанием слушать лекции в Петербургском университете. Он — молодой человек дикий, наивный, иногда странный и ещё очень юный...»

— Михаил Александрович! — взмолился Потанин, краснея.

— Молчите, я пишу правду. «...но одарён самостоятельным, хотя ещё и неразвитым умом, любовью к правде, доходящей иногда до непристойного донкихотства...» — Бакунин поднял на него смеющиеся глаза. — Донкихотства, слышите? Вы — Дон Кихот, Потанин. Сибирский Дон Кихот. Вы будете сражаться с ветряными мельницами. С генерал-губернаторами. С шнуровыми книгами. — Он вернулся к письму. — «...вообще он не успел ещё жить в свете, вследствие чего говорит и делает странные дикости, но всё со временем оботрётся. Главное, у него есть ум и сердце. В нём три качества, редкие между нами, русскими: упорное постоянство, любовь к труду и полное равнодушие ко всему, что называется удобствами и наслаждениями материальной жизни. Поэтому я надеюсь, что он не пропадёт в Петербурге и в самом деле станет человеком. Приласкайте его, милые сёстры, и в случае нужды не откажите ему ни в совете, ни в рекомендации...»

Он сложил письмо, запечатал, надписал адрес.

— Вот, — сказал он, протягивая. — Это ваш паспорт. Настоящий. Без двуглавой птицы.

Потанин взял письмо. Руки у него дрожали.

— Михаил Александрович, — сказал он. — Я не знаю, как... Чем я...

— Ничем, — отрезал Бакунин. — Вы мне ничего не должны. Вы должны — Сибири. — Он помолчал, глядя на Потанина, и вдруг лицо его стало серьёзным, почти суровым. — Обещайте мне одно.

— Что?

— Что вернётесь.

Потанин посмотрел ему в глаза — синие, детские, огромные.

— Обещаю, — сказал он.

Бакунин протянул ему руку. Потанин пожал её — огромную, тёплую, тяжёлую, как лопата. И Бакунин, не выпуская его руки, вдруг притянул его к себе и обнял — так, что у Потанина хрустнули рёбра.

— Ступайте, Дон Кихот, — сказал он ему в ухо. — Ступайте. И не бойтесь ветряных мельниц. Они только кажутся великанами.

В конце января тысяча восемьсот пятьдесят девятого года Потанин выехал из Томска в Барнаул.

Бакунин провожал его до заставы — в санях, в шубе, в бобровой шапке, с папиросой. Антонина Ксаверьевна сунула в сани узелок — пирожки, варенье, тёплые носки, которые она связала сама, неумело, один длиннее другого. Герман подарил на прощание два экземпляра осетровой чешуи, завёрнутых в бумагу, — для доктора Коха в Петербурге, который изучал ихтиологию: «Это будет вам рекомендацией в Академию». Ананьин прислал записку — дрожащим почерком, видимо, после запоя: «Не забудьте про липу. Tilia cordata. Кузнецкий уезд. Скажите в Петербурге».

У заставы Бакунин вылез из саней. Постоял. Огромный, в шубе, на снегу, под низким серым небом.

— Ну, — сказал он. — Ну, сибирский Ломоносов. Езжайте.

Он хотел ещё что-то сказать — и не сказал. Махнул рукой. Сел в сани и поехал обратно в город, не оглядываясь.

Потанин смотрел ему вслед, пока сани не скрылись за поворотом.

Он не увидит его больше никогда. Весной Бакунин переберётся в Иркутск, а через два года уедет оттуда на Амур — и с Амура бежит. Через Японию и Америку — в Лондон. И будет там, в доме Герцена, огромный, лохматый, беззубый, — греметь до рассвета, что Россия скоро проснётся. И проживёт ещё пятнадцать лет — в Лондоне, в Италии, в Швейцарии, на баррикадах Лиона и Болоньи, — и умрёт в Берне, в больнице, в шестьдесят два года, нищим. И похоронят его на бернском кладбище. И на могиле его будут потом стоять люди со всего света — французские рабочие, итальянские крестьяне, испанские шахтёры, русские студенты, — и петь песни на разных языках.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
18 из 18