Гражданин Сибири
Гражданин Сибири

Полная версия

Гражданин Сибири

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 18

— Почему он ничего не спрашивает? — шёпотом спросил Потанин у Сарсенбая.

— Нельзя, — ответил тот. — Гость — от Бога. Құдайы қонақ. Божий гость. Кто бы ни пришёл — бедный, богатый, свой, чужой, урус, калмык, — его надо накормить, напоить, положить спать. Спрашивать нельзя. Сам скажет, если захочет. Если хозяин гостя не накормит — позор ему. На весь род позор. Люди скажут: у него Бог в гостях был, а он Бога голодным отпустил.

— А если гость — вор? Разбойник?

Сарсенбай пожал плечами.

— Всё равно гость. Пока под крышей — гость. Выйдет за порог — тогда разбирайся.

Потанин долго не мог уснуть в ту ночь. Он лежал на кошме, рядом с храпящим Бобровым, и смотрел на звёзды сквозь отверстие в куполе юрты. И думал.

Он думал о том, что у них, в Пресновске, если чужой человек постучится ночью в дом — ему не откроют. Сначала спросят: кто? откуда? есть ли пачпорт? Потом, может быть, пустят в сени. Может быть, дадут хлеба. А может быть, пошлют за урядником. Потому что чужой человек без пачпорта — это бродяга, беглый, вор. Так велит закон. Так велит государство.

А здесь — никакого государства. Никаких пачпортов. Никаких урядников. Только старый закон, которому тысяча лет: гость — от Бога.

И этот закон, подумал Потанин, лучше.

На шестой день они подошли к перевалу Алтын-Эмель.

Дорога, долго петлявшая по предгорьям, вдруг круто пошла вверх, и вместе с ней круто пошла вниз погода. Ещё утром они ехали по зелёной степи, среди маков, сняв мундиры и оставшись в рубахах; к полудню пришлось надеть мундиры; к вечеру — полушубки. Трава кончилась. Начались камни — серые, бурые, рыжие, покрытые лишайником. Потом — снег.

Сначала он лежал пятнами, в тени скал, в расщелинах. Потом пятна слились в поля. Потом — в сплошную белую пелену, из которой торчали только чёрные зубцы утёсов. Ветер стал острым и злым. Лошади шли медленно, осторожно, проваливаясь в снег по колено, и вьючная лошадь с серебром стонала, как человек.

Ночевали на самом перевале, в каменной хижине, сложенной неизвестно кем и неизвестно когда — четыре стены из необтёсанных камней, без крыши, без двери. Развели костёр из сухого помёта, которого кто-то запасливый оставил в углу. Сарсенбай сказал, что хижину сложили калмыки — давно, ещё когда здесь было их ханство. Что они ставили такие на всех перевалах — для путников, для гонцов, для всех. Что ханство кончилось сто лет назад, калмыков почти не осталось, а хижины стоят.

— Кто же теперь оставляет помёт? — спросил Потанин.

— Все, — ответил Сарсенбай. — Кто идёт мимо — оставляет. Киргиз идёт — оставляет. Китаец идёт — оставляет. Ты будешь идти обратно — тоже оставишь. Так надо. Иначе тот, кто придёт после тебя, замёрзнет.

Потанин записал это в книжку. Записал, а потом долго смотрел на написанное. «Кто идёт мимо — оставляет. Иначе тот, кто придёт после тебя, замёрзнет». Ему казалось, что в этих словах есть что-то очень важное, больше, чем помёт и перевал. Но он не мог понять, что.

Утром они начали спуск.

Это было как чудо. Как сказка. Как сон, в котором тебя переносят из одного мира в другой.

Они перевалили гребень — последний, самый высокий, — и Потанин придержал коня. Позади, за спиной, лежала зима: снег, утёсы, серое небо, ледяной ветер. А впереди, внизу, в бесконечной дали, лежала равнина — жёлтая, золотая, залитая солнцем, — и над ней стояло синее, чистое, тёплое небо. Не было ни снега, ни ветра, ни облаков. Была весна — нет, уже почти лето. Вдали, на самом краю, синели горы — другие горы, незнакомые, китайские. Внизу, в долине, серебрилась река — Или, та самая Или, через которую они переплывали осенью, только здесь она была шире, спокойнее, величественнее. По её берегам, тёмными пятнами, зеленели сады.

И над всем этим, высоко в небе, пел жаворонок.

Потанин не видел его — только слышал. Песня падала сверху, из синевы, звонкая, захлёбывающаяся, бесконечная — трели, переливы, рулады, — как будто сама весна сидела там, в небе, и не могла удержать своей радости. Он слушал, задрав голову, и чувствовал, как с него сходит холод — не только тот, что от снега и ветра, но и какой-то другой, давний, глубокий, накопившийся за всю эту страшную зиму. За Ваньку Сизова. За лошадей, грызущих хвосты. За четыре шеста.

Он снял полушубок. Потом мундир. Остался в рубахе. Солнце грело плечи.

— Ваше благородие, — сказал Бобров, тоже стягивая тулуп. — Вы чего?

— Ничего, Бобров. — Потанин улыбнулся. — Смотри. Это Китай.

Он смотрел вниз, на золотую равнину, на синие горы, на серебряную реку, — и ему казалось, что он видит не только эту долину, но весь Китай: всю эту огромную, древнюю, неведомую страну до самого Тихого океана. Города с загнутыми крышами, о которых он читал у Иакинфа Бичурина. Великую стену. Пекин. Императора в жёлтом халате на драконовом троне. Миллионы людей, которые живут, работают, любят, умирают, — и ничего не знают о нём, о хорунжем Потанине, о Седьмом казачьем полку, о Пресновске, о Копале, о Российской империи.

И он подумал: а ведь Чокан ещё не видел Китая. А я — вижу.

Ему стало стыдно этой мысли. И всё-таки он улыбался.

Китайский караул стоял у подножия перевала, у самого выхода на равнину.

Это была маленькая глинобитная крепостца, квадратная, с башенками по углам, с воротами, над которыми висела доска с иероглифами. Над воротами развевался жёлтый флаг с драконом. У ворот стояли солдаты — четверо, в синих куртках, в круглых шапках, с длинными копьями, которые они держали так, будто боялись уронить.

Сарсенбай поехал вперёд один. Он долго говорил с солдатами, жестикулируя, показывая то на русских, то на мешки, то на небо. Солдаты слушали, качали головами, что-то отвечали. Потом один из них ушёл в крепостцу, и через некоторое время оттуда вышел офицер.

Это был маньчжур — немолодой, сухой, с жидкими усами, свисавшими ниже подбородка, и с длинной косой, перекинутой через плечо. На нём был халат с вышитым на груди квадратом — знаком чина, — и шапка с шариком на макушке. Он подошёл к русским, оглядел их с головы до ног, потом оглядел мешки, потом снова их — и заговорил.

Говорил он долго, ровным, бесцветным голосом. Сарсенбай переводил — сначала с маньчжурского на киргизский, потом Мосолов, который немного понимал по-киргизски, с киргизского на русский. Получалось медленно и не очень понятно.

— Он говорит, — сообщил Мосолов, морща лоб, — что у нас нет... это... бумаги. С печатью. Красной. Что без красной печати через границу нельзя. Что надо написать... это... прошение. Илийскому цзянь-цзюню. Это у них вроде генерал-губернатора. И ждать ответа.

— Сколько ждать?

Мосолов спросил. Сарсенбай спросил. Офицер ответил.

— Говорит — месяц. Может, два. Если цзянь-цзюнь здоров и в хорошем расположении.

— Но у меня письмо! — Потанин полез за пазуху. — Письмо к консулу! От пристава Перемышльского! С печатью!

Офицер взял письмо, повертел его в руках, посмотрел печать — русскую, восковую, с двуглавым орлом, — понюхал её зачем-то и вернул.

— Говорит — печать не та, — перевёл Мосолов. — Говорит — у нас печать должна быть красная, квадратная. А эта — круглая. И цвет не тот. Говорит — круглая печать — это не печать, это... это игрушка.

Бобров за спиной выругался. Потанин стоял, не зная, что делать. Двенадцать тысяч серебром. Месяц ожидания у этой глиняной крепостцы. Перемышльский. Захаров. Казённое имущество.

Он вспомнил предписание Гасфорда — объяснение в трёх экземплярах, с ведомостью лошадей по мастям, возрастам и полу. И вдруг ему стало смешно. Он смотрел на маньчжурского офицера с усами до подбородка, с косой и с шариком на шапке, который отказывался признать русскую печать потому, что она круглая, — и видел в нём Гасфорда. И Абрамова с его уставом. И омских чиновников с их ведомостями. Тот же самый человек — только в другом халате.

— Сарсенбай, — сказал он. — Скажи ему... Скажи ему, что у нас тоже есть такой закон. Что у нас тоже без бумаги никуда. Что я его понимаю.

Сарсенбай удивлённо посмотрел на него, но перевёл. Офицер выслушал — и впервые на его неподвижном лице что-то дрогнуло. Он посмотрел на Потанина внимательнее.

А потом произошло то, чего Потанин никак не ожидал.

Из ворот крепостцы вышел ещё один солдат — старый, сгорбленный, в рваной синей куртке, — и, увидев Сарсенбая, вдруг закричал что-то и бросился к нему. Сарсенбай соскочил с коня. Они обнялись — крепко, долго, хлопая друг друга по спинам, смеясь, что-то выкрикивая на языке, который не был ни киргизским, ни маньчжурским.

— Кто это? — спросил Потанин.

Сарсенбай повернулся к нему — лицо у него сияло.

— Это Ойтун! Солон! Мой тамыр — побратим! Мы с ним двадцать лет назад кровь смешали. Вот здесь. — Он показал на шрам на ладони. — Он солон, они у китайцев служат, на границе. А я киргиз. А мы — тамыры. Братья.

Старый солдат что-то быстро говорил маньчжурскому офицеру, показывая на Сарсенбая, на русских, на мешки. Офицер слушал, хмурился, качал головой. Потом махнул рукой и что-то сказал.

— Он говорит, — перевёл Сарсенбай, ухмыляясь, — что если Ойтун за нас ручается, то он запишет в книгу, что мы — киргизские купцы. Что везём войлок. Войлок можно без печати.

— Войлок? — Потанин посмотрел на мешки с серебром.

— Войлок, — твёрдо сказал Сарсенбай. — Очень тяжёлый войлок. Лучший войлок. Из шерсти белого верблюда.

Офицер ушёл в крепостцу — записывать в книгу войлок. Ойтун потащил их всех к себе — в маленькую глиняную каморку при казарме, — и поил чаем, и угощал сушёными дынями, и расспрашивал Сарсенбая о его жене, детях, внуках, о верблюдах, о прошлогоднем джуте, и сам рассказывал о своей жене, о детях, о внуках, о том, что маньчжурский офицер — человек неплохой, только очень боится начальства, а начальство в Кульдже очень строгое, а император далеко, в Пекине, и никто его никогда не видел, но все его боятся.

Потанин сидел, пил чай, слушал. И думал о том, что вот — две империи. Русская и китайская. У каждой — своя печать, свой закон, свой генерал-губернатор, свои ведомости, свои пачпорта. Они стоят друг против друга, разделённые этой крепостцой, этим флагом с драконом, этим офицером с косой. А под ними, под всеми этими печатями, живут другие люди — киргиз и солон, которые двадцать лет назад смешали кровь и стали братьями. И им нет дела ни до какой печати. И когда приходит нужда — они помогают друг другу, и никакая печать им не указ.

«Тамыр, — записал он вечером в книжку. — Побратимство через кровь. Киргиз и солон. Сильнее любой границы». И подчеркнул последние слова двумя чертами.

Кульджа открылась на десятый день — сначала садами.

Они тянулись по обе стороны дороги, сколько хватало глаз: яблони, абрикосы, персики, груши, тутовые деревья, виноградники на шпалерах. Между садами бежали арыки — узкие канавки с прозрачной водой, — и вода эта, отведённая от реки за много вёрст, разбегалась по садам и полям тысячей тонких ручейков, как кровь по жилам. На полях работали люди — мужчины в длинных халатах и белых тюбетейках, женщины в ярких платках, — и пели. Песня у них была протяжная, грустная, совсем не похожая на киргизские.

— Таранчи, — сказал Сарсенбай. — Землепашцы. Их китайцы сюда пригнали из Кашгара — давно, сто лет назад, когда калмыков не стало. Землю пахать. Хлеб растить для солдат.

— Пригнали? Силой?

— Силой. — Сарсенбай кивнул. — Как вы своих мужиков в Сибирь гоните. Как ваших казаков сюда пригнали. Империя — она всех гонит. Кого куда.

Потанин смотрел на таранчей, работающих в полях, на их арыки, на их сады. Сады были прекрасны. Арыки — сложные, разветвлённые, продуманные до последнего ручейка. Чтобы построить такое, подумал он, нужны не приказы цзянь-цзюня. Нужны сотни людей, которые договорились между собой: кто копает, кто чистит, кто когда берёт воду. Которые помогают друг другу. Иначе ничего не вырастет.

Он спросил об этом Сарсенбая. Тот подумал.

— Да, — сказал он. — У них есть мираб — водный старшина. Его выбирают все. Он смотрит, чтобы воду делили честно. Кто воду украдёт — тому позор. Китайский начальник в это не лезет. Ему всё равно — лишь бы хлеб был.

«Мираб, — записал Потанин. — Водный старшина. Выборный. Государство не вмешивается. Сады — как рай».

Потом показались стены.

Город был обнесён высокой глинобитной стеной с башнями по углам и с воротами, над которыми поднимались многоярусные башни с загнутыми вверх углами крыш. Крыши были покрыты зелёной черепицей и блестели на солнце. На углах крыш сидели глиняные драконы и какие-то фантастические звери с разинутыми пастями. Над воротами висели доски с иероглифами — золотыми на чёрном.

Потанин смотрел на эти ворота, разинув рот, как деревенский мальчишка на ярмарке. Он видел такие только на гравюрах в книгах.

Русское консульство стояло вне городских стен, на отдельном участке, окружённом садом. Это был дом в китайском стиле — три двора, один за другим, соединённые круглыми воротами в виде луны; низкие строения с загнутыми краями черепичных крыш; галереи на красных столбах; в среднем дворе — маленький пруд с золотыми рыбками и искривлённая сосна в фаянсовой кадке. Над главными воротами висел, впрочем, вполне русский двуглавый орёл, выкрашенный жёлтой краской, — но и он, казалось Потанину, смотрел как-то по-китайски.

Консул Иван Ильич Захаров встретил его в среднем дворе.

Это был человек лет сорока, невысокий, полноватый, с мягким круглым лицом, с очками в тонкой металлической оправе и с рыжеватой бородкой. Он был одет в китайский халат из тёмно-синего шёлка, подбитый мехом, и в китайские туфли на войлочной подошве. Когда Потанин, вытянувшись, начал рапортовать о доставке серебра, Захаров махнул рукой.

— Бросьте, хорунжий, бросьте. Вы не на плацу. Серебро сдадите моему секретарю, он пересчитает. А вы — садитесь. Пейте чай. Вы двенадцать дней в седле — вам надо пить чай. Китайцы говорят: чай смывает пыль дороги не только с лица, но и с души.

Чай был не такой, какой пьют на линии, — не кирпичный, заваренный с молоком и солью, а зелёный, светлый, почти прозрачный, в маленьких фарфоровых чашечках без ручек, тонких, как яичная скорлупа. Захаров наливал его сам из маленького глиняного чайника и пил медленно, маленькими глотками, держа чашечку двумя пальцами.

Потанин сидел напротив и не знал, что сказать. Он чувствовал себя неуклюжим, грязным, огромным — в своём пропылённом мундире, в сапогах, на которых засохла глина всех двенадцати дней пути, — среди этого фарфора, шёлка, золотых рыбок.

— Вы робеете, — сказал Захаров, улыбаясь. — Это хорошо. Это значит, вы видите. Большинство казачьих офицеров, которые сюда приезжают, не робеют. Они видят только, что китайцы — косатые, что едят палочками и что у них нет водки. А вы — видите.

— Я читал, — сказал Потанин, краснея. — Отца Иакинфа читал. Бичурина. Описание Чжунгарии.

Захаров поставил чашку.

— Вот как, — сказал он медленно. — Бичурина. На линии. Хорунжий Седьмого казачьего полка читает Бичурина. — Он засмеялся, тихо, с удовольствием. — Ну, тогда мы с вами поговорим.

Они говорили до вечера.

Захаров рассказывал о Пекине, где он прожил десять лет в русской духовной миссии, — о его улицах, храмах, рынках, о Запретном городе, куда не пускают никого, о маньчжурском языке, которым он владел, о китайских книгах, которые читал, о том, что китайская цивилизация старше русской на три тысячи лет и что у них были бумага, порох и компас, когда наши предки ещё жили в землянках. Потанин слушал, затаив дыхание, и задавал вопросы — один за другим, без конца, — и Захаров отвечал, радуясь, как радуется человек, долго молчавший и наконец нашедший собеседника.

Потом, когда солнце начало садиться, консул встал.

— Пойдёмте, хорунжий, — сказал он. — Я покажу вам свою прогулку.

Они вышли из ворот консульства и пошли по дороге — не к городу, а в другую сторону, на запад. Дорога была пыльная, узкая, обсаженная тополями. По ней тянулись арбы — высокие, двухколёсные, с огромными колёсами в человеческий рост, — запряжённые лошадьми и ослами. Шли пешеходы — таранчи с мотыгами на плечах, киргизы с овцами, китайцы с коромыслами, на концах которых раскачивались корзины. Захаров шёл медленно, заложив руки за спину, глядя вперёд, на заходящее солнце.

— Каждый вечер я здесь хожу, — сказал он. — Одной и той же дорогой. Вот до того тополя — видите, высокий, с раздвоенной верхушкой? И обратно. Полторы версты туда, полторы обратно.

— Зачем?

Захаров помолчал.

— Видите ли, хорунжий... Эта дорога ведёт на запад. В Россию. Через горы, через степь, через Семипалатинск, Омск, Тобольск, Казань — до самой Москвы. И когда я иду по ней на запад — хоть полторы версты, — я на полторы версты ближе к России. Каждый вечер. Это глупо, я знаю. Но это помогает.

Он улыбнулся — грустно, виновато.

— Я здесь три года. До этого — десять лет в Пекине. Тринадцать лет вдали от родины. Я люблю Китай — люблю его книги, его людей, его чай, его сосны, его тишину. Я понимаю его лучше, чем большинство русских понимают Россию. И всё-таки каждый вечер я иду на запад. Полторы версты. Чтобы помнить, где дом.

Они дошли до тополя с раздвоенной верхушкой. Остановились. Солнце садилось за горы — те самые, через которые Потанин только что перевалил, — и небо над ними было золотым, розовым, лиловым. Захаров стоял, глядя на закат, и молчал. Потом повернулся и пошёл обратно.

— Вы, хорунжий, тоже будете так ходить, — сказал он вдруг. — Когда-нибудь. В какой-нибудь чужой стране. Я это вижу.

— Почему?

— Потому что вы — не служака. — Захаров посмотрел на него сквозь очки, и глаза у него были серьёзные. — Вы — путешественник. Я сразу понял, как только вас увидел. Служаки так не смотрят. Служаки смотрят — где тут непорядок. А вы смотрите — что тут есть. Это разное. Это совсем разное. Вас, хорунжий, служба не удержит. Вы уйдёте. И будете ходить по чужим дорогам — и каждый вечер идти на запад. Или на восток. Куда там будет ваш дом.

Потанин ничего не ответил. Он шёл рядом с консулом по пыльной дороге, мимо тополей и арб, и думал о том, что Захаров, кажется, прав. И что это страшно. И что это — то, чего он хочет больше всего на свете.

На следующий день он пошёл в город один.

Захаров отговаривал: русских в Кульдже не любили, особенно военных; китайские власти смотрели на них с подозрением; простой народ — с любопытством, переходящим в неприязнь. Но Потанин настоял. Он не мог уехать, не увидев города. Захаров вздохнул и дал ему в провожатые своего слугу — старого китайца по имени Лао Ван, который немного говорил по-русски и знал город как свои пять пальцев.

Они вошли через западные ворота — те самые, с многоярусной башней и драконами на углах. Под воротами было темно и прохладно, гулко звенели шаги; стражники в синих куртках проводили их ленивыми взглядами. А потом Потанин вышел на улицу — и его оглушило.

Город шумел, гремел, кричал, звенел, пел, пах. Улица была узкая, кривая, вымощенная камнем, и по обе её стороны теснились лавки — маленькие, тёмные, открытые прямо на улицу, без стен, — и в каждой лавке что-то продавали, делали, чинили, варили. Здесь сапожник шил сапоги, сидя на корточках. Там кузнец ковал подкову, и искры летели на мостовую. Здесь продавали чай — горы чайных кирпичей, спрессованных, тёмных, с оттиснутыми на них иероглифами. Там — шёлк, рулоны шёлка, красного, жёлтого, синего, зелёного, расшитого цветами и драконами. Здесь — фарфор. Там — лекарства: сушёные корни, сушёные ящерицы, сушёные грибы, рога оленей, кости тигров. Здесь — лапша: повар тянул её прямо на глазах у покупателей, растягивая тесто в длинные нити, складывая, снова растягивая, и нити становились всё тоньше, тоньше, тоньше, пока не превращались в паутину.

А люди! Людей было столько, что нельзя было пройти, не задев кого-нибудь плечом. Китайцы — в синих халатах, с косами, с веерами в руках. Маньчжуры — в шёлке, с важными лицами, в паланкинах, которые несли на плечах носильщики. Таранчи — в белых тюбетейках. Киргизы — в лисьих малахаях. Калмыки — в высоких шапках с кистями. Солоны, сибо, дунгане — Потанин не мог различить их всех. Шли женщины — китаянки, ковыляющие на крошечных изуродованных ножках, таранчинки в ярких платках. Бегали дети — голые, грязные, смеющиеся. Лаяли собаки. Кричали ослы. Где-то били в гонг. Где-то пели. Где-то ругались.

И над всем этим стоял запах — густой, тяжёлый, ни на что не похожий: жареного мяса, кунжутного масла, чеснока, ладана, навоза, пота, цветов, пыли.

Потанин шёл, оглядываясь, разинув рот, забыв обо всём. Лао Ван семенил рядом, дёргая его за рукав.

— Барин, барин, не гляди так. Не гляди. Люди сердятся.

Люди действительно смотрели на него. Сначала с любопытством — русский офицер в мундире был здесь редкостью, — потом всё более хмуро. Кто-то показывал на него пальцем. Кто-то что-то кричал. Кто-то плюнул ему под ноги.

А потом случилось то, что случилось.

Он засмотрелся на старика, вырезавшего из дерева какие-то фигурки, — и не заметил, что его лошадь, которую он вёл в поводу, ткнулась мордой в лоток у соседней лавки. Лоток был хлипкий, на тонких ножках, и на нём горкой лежали яблоки — красные, жёлтые, наливные. Лошадь толкнула его ещё раз, мордой, принюхиваясь, — и лоток опрокинулся.

Яблоки покатились по мостовой — во все стороны, под ноги прохожим, под колёса арб, в сточную канаву. Хозяйка лотка — маленькая сморщенная старуха-таранчинка — закричала так, что перекрыла весь шум улицы. Люди обернулись. Кто-то засмеялся. Кто-то закричал в ответ. Кто-то нагнулся и поднял с мостовой ком засохшей глины.

Ком полетел и ударил Потанина в спину. Потом второй — в плечо. Потом третий — в голову, сбив фуражку.

— Барин, бежим! — заорал Лао Ван. — Бежим, барин!

Но Потанин не побежал.

Он сам не понимал, почему. Комья летели в него один за другим — глина, конский навоз, гнилые овощи, — толпа вокруг росла и шумела, и Лао Ван тянул его за рукав, а он стоял и смотрел на старуху, которая ползала на коленях по мостовой, собирая своё раздавленное, затоптанное, испачканное богатство. Яблоки. Её единственное богатство, наверное. Весь её заработок на неделю, на месяц.

И он вдруг увидел в ней Айганым. Девочку-джатачку с коромыслом. Которую били за разбитое ведро ценой в полтину.

Он опустился на колени рядом со старухой — прямо на мостовую, в пыль и грязь, в своём мундире, — и начал собирать яблоки.

Толпа замолчала. Комья перестали лететь.

Потанин собирал яблоки — медленно, по одному, — и клал их в подол старухиного платья. Старуха замерла, глядя на него снизу вверх, и рот у неё был открыт. Он собрал всё, что мог найти, — может быть, половину; остальные были раздавлены колёсами или укатились в канаву. Потом полез в карман, достал всё, что у него было, — несколько медных монет, жалованье за месяц, которое ему выдали перед отъездом, — и высыпал ей в ладонь.

Старуха смотрела на монеты. Потом на него. Потом вдруг заплакала — тихо, беззвучно, — и что-то заговорила, быстро, захлёбываясь, на своём языке.

— Что она говорит? — спросил Потанин у Лао Вана.

Старик-китаец помолчал.

— Она говорит... говорит — Аллах тебя видит. Говорит — у тебя хорошее сердце. Говорит — ты не урус, ты человек.

Потанин встал, отряхнул колени. Толпа вокруг стояла молча, глядя на него. Кто-то из тех, кто только что бросал в него глину, отвёл глаза. Кто-то покачал головой. Кто-то — молодой парень в тюбетейке — вдруг шагнул вперёд, поднял с мостовой его фуражку, отряхнул её рукавом и подал ему.

Потанин взял фуражку. Кивнул парню. Надел.

А старуха, вытерев глаза, протянула ему яблоко — самое большое, самое красное, без единого пятнышка.

— Ал, — сказала она. — Ал, балам.

— Бери, — перевёл Лао Ван. — Бери, сынок.

Потанин взял яблоко. И пошёл дальше по улице, держа его в руке. Толпа расступалась перед ним — молча, без враждебности.

В тот же день Лао Ван привёл его в калмыцкий храм.

Он стоял на окраине города, за таранчинскими кварталами, — низкое квадратное здание с плоской крышей, окрашенное в красный и белый цвета, окружённое стеной, вдоль которой стояли вращающиеся барабаны с вырезанными на них молитвами. Внутри было темно, пахло благовониями и прогорклым маслом от светильников. На стенах висели картины — яркие, пёстрые, страшные: многорукие боги с гирляндами черепов, демоны с оскаленными пастями, будды в позе лотоса с полузакрытыми глазами. В глубине, на возвышении, сидела огромная золотая статуя.

В храме был только один человек — старый лама в тёмно-красном одеянии, бритый, сухой, с лицом, похожим на печёную картофелину. Он сидел у светильника и перебирал чётки. Увидев Потанина, он не удивился — посмотрел спокойно, кивнул и показал на место рядом с собой.

Лао Ван переводил. Лама говорил медленно, тихо, и его русский — Потанин скоро понял — шёл через китайский, через монгольский и снова через китайский, и многое терялось по дороге. Но главное было понятно.

На страницу:
7 из 18