Гражданин Сибири
Гражданин Сибири

Полная версия

Гражданин Сибири

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 18

А потом музыканты встали, взяли инструменты и сыграли — специально для капитанши — вальс. Фальшиво, вразнобой, но с таким чувством, что у Василисы Петровны выступили слёзы на глазах, и она, сердито махнув половником, ушла на кухню.

Потанин записал в книжку: «Ботвинья для музыкантов. Капитанша варит сама. Порядок Романовского: когда людям хорошо».

Весть о смерти государя пришла в Антоньевку в конце марта.

Её привёз нарочный из Бийска — на взмыленной лошади, по распутице, по пояс в грязи. Он вбежал в дом полковника, не сняв шапки, и протянул пакет с чёрной печатью. Романовский распечатал, прочёл — и выронил бумагу на пол.

— Государь император... — сказал он тихо. — Николай Павлович... Скончался. Восемнадцатого февраля. В Зимнем дворце.

Прошка, почуяв неладное, высунул головку из-за халата и тревожно зацокал.

Потанин стоял посреди горницы. Он смотрел на полковника, на упавшую бумагу с чёрной каймой, на нарочного, который наконец снял шапку и перекрестился. И вдруг почувствовал, что по щекам у него текут слёзы.

Он плакал. Он не мог понять, почему, — и всё-таки плакал. Плакал о государе, которого никогда не видел. О государе, чей портрет висел в кадетском корпусе, в классе, над кафедрой, — огромный, в золотой раме: высокий, прямой, с холодными голубыми глазами, с орденами на груди. Каждое утро кадеты пели перед этим портретом «Боже, царя храни», и маленький Гриша пел громче всех, потому что верил: государь — это отец. Отец всех. Строгий, но справедливый. Он всё видит. Он всё знает. Он заботится обо всех.

И вот — отец умер.

Романовский тоже плакал — тихо, по-стариковски, вытирая глаза рукавом халата. Василиса Петровна вышла из кухни, увидела их обоих, всплеснула руками — и тоже заплакала.

Вечером в станичной церкви отслужили панихиду. Собралась вся станица — казаки, казачки, старики, дети. Батюшка, старенький, глуховатый, путал слова, но голос у него дрожал. Пели «Вечную память». Многие плакали.

Потанин стоял в церкви, с горящей свечой в руке, и смотрел на мерцающие лики святых в иконостасе. Слёзы уже высохли. И теперь, когда они высохли, в голову полезли мысли — неудобные, колючие.

Он думал: почему я плакал? Этот государь — это ведь он сослал Достоевского на каторгу. Это его солдаты стреляли бы в Григорьева, если бы не помилование в последнюю минуту. Это его генерал-губернатор сочиняет новую религию для киргизов. Это его закон дал Мессарошу право выпороть Чалкова. Это его империя пришла за Или брать землю у Таучубека. Это под его портретом я пел «Боже, царя храни».

А я плакал.

Он не мог понять себя. Он был как человек, у которого под ногами вдруг треснул лёд — ещё не провалился, но треснул, и он слышит этот треск, и не знает, куда ступить.

После панихиды, выходя из церкви, он столкнулся у паперти со стариком-казаком — сухим, жилистым, с длинной седой бородой, в старом кафтане. Старик не был в церкви — стоял снаружи, у ограды, опершись на палку, и смотрел, как расходится народ. Когда мимо прошёл Потанин, старик сказал — негромко, ни к кому не обращаясь:

— Помер, значит. Ну, царство ему небесное. Если примут.

Потанин остановился.

— Ты что, старик? Как ты можешь так о государе?

Старик посмотрел на него — спокойно, без страха, с какой-то даже жалостью.

— А как же мне о нём, барин? — сказал он. — Он мне не государь. Он мне — антихристово семя. Как и отец его, и дед. Помер один антихрист — другой будет. Свято место пусто не бывает. — Он помолчал. — А ты не серчай. Я не со зла. Я старой веры. Нам так положено — думать.

Он повернулся и пошёл прочь — медленно, опираясь на палку.

Потанин смотрел ему вслед. Он хотел крикнуть что-нибудь, догнать, приказать арестовать за оскорбление величества. Но не крикнул. Не догнал. Не приказал.

Потому что лёд под ногами трещал всё громче.

В апреле Романовский отправил его в Чарыш.

— Там у меня полусотня стоит, — сказал полковник. — Сотник Пермяков, хороший казак, но неграмотный. Ему писарь нужен. И офицер, чтобы ведомости вёл. Поезжай, хорунжий. Там красиво. Поживёшь у кержаков — у старообрядцев. Они народ странный, но честный. Не обидят.

— У кержаков? Почему у них?

— А больше не у кого, — развёл руками Романовский. — Там казаков мало, всё больше кержаки. Они туда ещё при Екатерине бежали — от никонианской веры, от рекрутчины, от податей, от царя. Жили в горах, в тайге, по ущельям, без властей, без попов, без пачпортов. Их «каменщиками» звали — потому что в камнях жили, в горах. Потом Екатерина их простила, в подданство приняла, землю дала. Но они так и остались — сами по себе. — Полковник погладил Прошку за пазухой. — Ты с ними поосторожнее, хорунжий. Они табаку не любят. И если тебе миску дадут — ты из неё ешь, а потом не удивляйся, что они её выбросят. Ты для них — мирской. Поганый. Но они тебя не обидят. У них закон — странника принять.

Дорога в Чарыш шла по горам, по долинам, по тайге — три дня верхом. И чем дальше Потанин ехал, тем красивее становилось вокруг. Горы росли, поднимались, вставали стеной — не голые, как в Семиречье, не белые, как Алатау, а зелёные, покрытые тайгой до самых вершин: кедры, лиственницы, пихты, ели. Между горами лежали долины, и в долинах — луга, такие яркие, такие пышные, такие цветущие, что Потанин несколько раз останавливал коня просто для того, чтобы посмотреть. Травы стояли по пояс, по грудь, по плечи — он ехал по ним, как по морю, и только голова коня торчала над цветами. А цветы! Синие, жёлтые, белые, лиловые, оранжевые — огоньки, марьины коренья, аконит, водосбор, лилии, — и над всем этим гудели пчёлы.

Пчёл здесь было столько, что воздух звенел. Потанин скоро понял почему: по всем долинам, на всех полянах, у всех ручьёв стояли пасеки — ряды деревянных колод-ульев, накрытых берестой, и рядом маленькие избушки пасечников. Кержаки, рассказывали ему потом, держали пчёл с самого прихода в горы — мёд был их хлебом, их деньгами, их лекарством. Алтайский мёд славился на всю Сибирь.

Станица Чарышская стояла на берегу реки — бурной, холодной, прозрачной, бегущей по камням. Дома здесь были не саманные, как в Семиречье, а рубленые — из огромных кедровых и лиственничных брёвен, тёмных от времени, с высокими крыльцами и с окнами, украшенными резными наличниками. Наличники поражали: каждый был не похож на другой, и на каждом — цветы, птицы, звери, солнца, листья, переплетённые в узор такой тонкий и такой сложный, что Потанин часами стоял у них, разглядывая.

Его поставили на квартиру к старику Иванову.

Это был тот самый старик, которого он встретил у церковной ограды в Антоньевке. Потанин узнал его сразу — седую бороду, жилистые руки, спокойный взгляд, — и старик узнал его тоже.

— А-а, — сказал он, открывая калитку. — Это ты. Царя-то оплакал?

Потанин покраснел.

— Оплакал.

— Ну, оплакал — и ладно. Слёзы, они не грех. Грех — когда не по тому плачешь. — Старик посторонился. — Входи. Живи. Изба большая, места хватит. Только табаку не кури. И в красный угол не садись — там образа. И миску свою держи отдельно. Внучка даст.

Он говорил ему «ты» — с первого слова и до последнего. Потанин сначала удивлялся, потом привык. Здесь все говорили «ты» — друг другу, детям, старикам, сотнику, хорунжему, самому Богу. «Вы» говорили только мирским чиновникам, да и то с усмешкой — как говорят с чужими.

— Мы, барин, — объяснил Иванов, когда Потанин спросил его об этом, — всем «ты» говорим. Как в Писании. Там Господь всем «ты» говорит — и Адаму, и Моисею, и царю Давиду. И Христос — «ты». А «вы» — это немцы выдумали. Чтобы баре от мужиков отличались. А перед Богом все одинаковы. И барин, и мужик, и царь. Значит — «ты».

Изба у Иванова была большая, просторная, на два сруба, соединённых сенями. В передней половине жили хозяева — сам старик и его внучка. В задней — гость. Чисто было так, как Потанин не видел ни в одном казачьем доме: полы выскоблены добела, стены вымыты, на окнах — вышитые полотенца, в красном углу — тёмные старые иконы в медных окладах, с лампадой. Пахло воском, мёдом, сушёными травами и свежим хлебом.

Внучку звали Марья.

Ей было лет семнадцать. Она была высокая, тонкая, с длинной русой косой, перекинутой через плечо, с серыми глазами и с таким спокойным, строгим, иконописным лицом, что Потанин в первую минуту оробел. Она была одета в тёмный сарафан и белую рубаху с вышитыми рукавами; голова повязана платком, по-девичьи, так, что видна была коса. Она не улыбалась. Она поклонилась гостю — молча, в пояс, — поставила перед ним на стол миску, ложку и кружку, отдельные, не такие, как у хозяев, — и ушла за перегородку.

— Строгая она у меня, — сказал Иванов, глядя ей вслед. — Мать у неё померла, отец в тайге сгинул — на промысле, медведь задрал. Я её один растил. Грамоте выучил. Псалтирь наизусть знает. Травы знает. По пчёлам — лучше меня. — Он помолчал. — Замуж бы её. Да не за кого. Наших мало осталось. А за мирского — не отдам. Грех.

Потанин ничего не сказал. Он смотрел на перегородку, за которой исчезла Марья, и думал: Марья Иванова. Маша. Как у Пушкина — Маша Миронова, капитанская дочка. Только эта — не капитанская. Эта — кержацкая. И Гринёва ей не надо.

Он почему-то покраснел от этой мысли и уткнулся в свою отдельную миску.

В июле был покос. И Потанин узнал, что такое «помочи».

Он проснулся на рассвете от шума: по улице шли люди — мужики, бабы, парни, девки — с косами, граблями, вилами на плечах, с узелками, с кувшинами. Шли весело, переговариваясь, пересмеиваясь, кто-то пел. Иванов уже стоял у калитки, с косой.

— Вставай, барин, — сказал он. — Помочи сегодня. У вдовы Сазонихи. У неё мужика нету, сыновья малые. Покосить некому. Вот мир и идёт.

— Мир?

— Мир. Все. Вся станица. — Старик кивнул на идущих. — Так у нас заведено. Если у кого беда — пожар, болезнь, вдовство, — мир помогает. Избу ставить — помочи. Хлеб жать — помочи. Сено косить — помочи. За это не платят. За это кормят — хозяйка стол накрывает, вот и вся плата. А потом, когда у тебя беда, — к тебе придут.

— А если кто не пойдёт?

Иванов посмотрел на него с удивлением.

— Как это — не пойдёт? Все пойдут. Кто ж не пойдёт? Кто не пойдёт — тому стыдно будет. И к нему потом никто не придёт.

Потанин взял косу — Иванов дал ему старую, запасную, — и пошёл вместе со всеми.

Луг вдовы Сазонихи был за рекой, на склоне горы — огромный, некошеный, заросший травой по пояс. Косари выстроились в ряд — человек тридцать, мужики и парни, — и пошли. Шли ровно, плечом к плечу, взмахивая косами в такт, как солдаты на марше, — и за ними оставались ровные валки скошенной травы, пахнущие так, что кружилась голова. Позади шли бабы и девки с граблями — ворошили, сушили, сгребали.

Потанин пытался косить — и у него не получалось. Он махал косой, как саблей, — неловко, широко, со всей силы, — и коса то зарывалась носком в землю, то скользила поверх травы, ничего не срезая. Он вспотел через пять минут. Через десять — натёр ладони. Через пятнадцать — отстал от ряда шагов на двадцать.

Сзади раздался смех — звонкий, девичий. Потанин обернулся. Это смеялись девки с граблями. А среди них — Марья. Она не смеялась — но губы у неё чуть дрогнули, и в серых глазах мелькнуло что-то, похожее на улыбку.

Потом к нему подошёл Иванов.

— Ты, барин, не маши, — сказал он. — Ты не воюешь. Ты траву бреешь. Смотри.

Он встал рядом, взял свою косу — и показал. Медленно, плавно, без усилия: носок косы скользил по земле, лезвие срезало траву у самого корня, валок ложился ровно, — и всё это так легко, будто старик не работал, а танцевал.

— Коса сама идёт, — сказал Иванов. — Ты ей только не мешай. Как с конём. Как с жизнью.

К вечеру Потанин научился. Не так, как Иванов, — далеко не так, — но научился. Он шёл в ряду вместе со всеми, взмахивая косой, и уже не отставал. Ладони у него горели, спина ныла, рубаха прилипла к телу. Но он был счастлив — так, как давно не был.

А вечером Сазониха накрыла стол — прямо на лугу, на скошенной траве: хлеб, мёд, молоко, квас, пироги с черёмухой, варёная баранина, огурцы. Все сидели вокруг, ели, пили, пели. Песни были старые, протяжные, незнакомые — про Беловодье, про святых отцов, про Иисуса, который ходил по земле нищим странником. Потанин не знал слов, но слушал.

Марья пела тоже. Голос у неё был высокий, чистый, прозрачный, как вода в Чарыше.

Про Беловодье Иванов рассказал ему в конце лета, на пасеке.

Они сидели у избушки пасечника, на брёвнышке, в сумерках. Вокруг стояли ульи — колоды, накрытые берестой, — и из них доносилось тихое, сонное гудение. Пахло мёдом, воском, полынью. Над горами всходила луна.

— Есть такая страна, — говорил Иванов, глядя на луну, — на краю света, за горами, за снегами, за морями. Беловодье называется. Там живут праведные люди — те, кто от антихриста ушёл, от царя, от никониан. Там нет ни властей, ни податей, ни рекрутчины, ни пачпортов. Там никто никому не служит. Там земля сама родит — хлеб, плоды, мёд. Там реки молочные. Там церкви древние, с колоколами, с истинными попами, ещё от апостолов поставленными. Там люди живут по сто, по двести лет, и не болеют, и не воюют, и не воруют. Там у всех всё общее. Как в первые дни, при апостолах.

— Где же она? — спросил Потанин.

Иванов помолчал.

— Говорят — за Алтаем. За Катунью, за Белухой, за Китаем. В Опоньском царстве — это у самого моря. Мой дед туда ходил. С пятью мужиками. В тысяча семьсот девяностом году. Шли три года. Дошли до какой-то китайской земли — там их поймали, в тюрьму посадили. Двое померли. Остальные бежали. Вернулись. Дед говорил — не дошли. Говорил — Беловодье есть, но туда не всякого пускают. Туда только праведных пускают. А мы грешные.

— Вы в это верите?

Старик повернулся к нему.

— Ты, барин, всё спрашиваешь — верю ли. Как будто от этого что зависит. — Он усмехнулся в бороду. — Ты вот в царя верил. Плакал по нему. А царь — что? Царь — человек. Помер — и нету. А Беловодье — оно не помрёт. Оно — мечта. Без мечты человеку нельзя. Без мечты он скотина. Вот мы и мечтаем — о стране, где никто никому не служит.

Он замолчал. Луна поднялась над горами — огромная, жёлтая. Ульи гудели.

— Мы ведь, барин, и так — почти в Беловодье, — сказал вдруг Иванов. — Ты посмотри. Властей у нас — сотник Пермяков, да он неграмотный, ему всё равно. Попов у нас нет — сами молимся, по старым книгам. Податей платим мало — мёдом да пушниной. Помочи у нас — вся станица как одна семья. Кто болеет — лечим. Кто бедствует — кормим. Кто помер — хороним всем миром. Никто никому не приказывает. Все сами знают, что делать. — Он помолчал. — Вот только пачпорта. Пачпорта нам выдали — когда Екатерина простила. Мы их не носим. В сундуке лежат. Печать антихристова на них — двуглавая птица. Мы её не любим.

Потанин молчал. Он думал о том, что в этой глуши, в этих горах, среди этих странных людей с их иконами, псалтирями, отдельными мисками и пачпортами в сундуках, он увидел то, о чём писали в «Современнике» и о чём спорили в Петербурге. Общину. Мир. Взаимопомощь. Жизнь без начальства. Ту самую, о которой мечтали — он смутно слышал об этом — какие-то социалисты во Франции.

Только здесь не мечтали. Здесь — жили.

В сентябре Иванов взял его с собой к калмыкам.

Калмыками на Алтае называли не тех калмыков, что жили за Тарбагатаем, а местных — алтайцев, кочевавших по горным долинам к югу от Чарыша. Они жили в аилах — конических шалашах из жердей, крытых корой лиственницы или войлоком, — пасли скот, охотились, собирали кедровые орехи. Они были «некрещёные», язычники — поклонялись горам, рекам, небу, приносили жертвы духам, держали камов — шаманов.

Кержаки торговали с ними давно — меняли мёд, хлеб, железо на пушнину, на кожи, на кедровые орехи. Торговали честно — Потанин удивился, узнав, что кержаки никогда не обманывают алтайцев, хотя могли бы: те не знали цены деньгам и не умели считать.

— Нельзя обманывать, — сказал Иванов, когда Потанин спросил. — Они нам как братья. Мы — гонимые, и они — гонимые. Нас царь гонит, и их гонит. Нас попы никонианские гонят, и их гонят — крестить силком хотят, миссионеры ездят. Мы друг дружку в беде не бросаем. Сколько раз они наших беглых прятали от исправника. Сколько раз мы их кормили в голодный год. — Он помолчал. — Бог у них другой. Да Бог — Он один. Только зовут по-разному.

Они ехали два дня — по горам, по тайге. Марья ехала с ними: Иванов сказал, что она лучше его знает, какие травы у алтайцев выменивать. Она сидела в седле прямо, по-мужски, в штанах под сарафаном, и молчала. Потанин ехал позади и смотрел на её спину, на русую косу, на тонкую шею под платком.

Аил стоял в широкой долине, у подножия горы, на берегу ручья. Вокруг паслись кони, коровы, козы. Над аилами поднимался дым. Где-то лаяли собаки. Когда они подъехали, из аилов высыпали люди — мужчины в овчинных шубах мехом наружу, женщины в длинных халатах с высокими меховыми шапками, ребятишки — и обступили их, радостно крича: «Иван! Иван-ака!»

Их приняли как дорогих гостей. Усадили у огня, в самом большом аиле. Угостили — араковой, молочной водкой, которую Иванов вежливо отклонил, и кедровыми орехами, которые он принял. Начался торг — долгий, неторопливый, со смехом и прибаутками.

А потом в аил вошла старуха.

Она была очень старая — такая старая, что, казалось, ей не сто лет, а тысяча. Маленькая, сгорбленная, сморщенная, как печёное яблоко, с длинными седыми космами, падавшими на плечи. На ней был странный наряд — халат, увешанный ленточками, кисточками, медными бляшками, колокольчиками, — и всё это звенело и шуршало при каждом её шаге. В руке она держала бубен — большой, круглый, обтянутый кожей, с нарисованными на нём странными фигурами.

Все замолчали. Даже дети.

— Кам, — шепнул Иванов Потанину. — Шаманка. Они её больше князя боятся.

Старуха подошла к огню. Села на корточки напротив гостей. Долго смотрела — на Иванова, на Марью, на Потанина. Потом протянула руку — высохшую, коричневую, с длинными жёлтыми ногтями — и вдруг коснулась лба Потанина.

Он вздрогнул. Пальцы у неё были сухие и горячие.

Старуха что-то сказала — тихо, нараспев. Потом повторила громче. Алтайцы вокруг зашептались.

— Что она говорит? — спросил Потанин у Иванова.

Иванов слушал, наклонив голову. Потом сказал медленно, будто не веря:

— Она говорит... говорит, что тебя Умай держала. Умай — это у них богиня такая. Мать детей. Которая младенцев бережёт. Она говорит: когда ты был маленький — совсем маленький, — ты упал. В снег. Ночью. И Умай тебя держала. В ладонях. И не дала замёрзнуть.

Потанин засмеялся. Это был нервный смех — короткий, удивлённый.

— Откуда она знает? — спросил он. — Я сам об этом... Отец рассказывал. Что я упал с саней. Когда мне полгода было. Но откуда она...

Иванов пожал плечами.

— Кам. Они знают.

Старуха смотрела на Потанина — пристально, не мигая. Потом снова заговорила — долго, нараспев, раскачиваясь из стороны в сторону, позвякивая колокольчиками.

— Она говорит, — переводил Иванов, — что Умай держала тебя не просто так. Что ты нужен. Что духи гор, духи рек, духи неба — все они тебя знают. Что ты будешь ходить по их земле — далеко, много, всю жизнь. Что ты будешь слушать их голоса. Что ты будешь записывать их песни. Что они тебе будут рассказывать — сами. Потому что ты слушаешь. Потому что больше никто из урусов не слушает.

Старуха замолчала. Потом вдруг ударила в бубен — один раз, гулко, так, что звук отдался в груди. И сказала ещё одну фразу — коротко, отчётливо.

— А это что? — шёпотом спросил Потанин.

Иванов долго молчал. Потом сказал:

— Она говорит: когда ты будешь умирать — они придут за тобой. Все. Умай, и Ульгень, и духи гор, и духи рек. Все придут. Чтобы проводить. Потому что ты их помнил.

В аиле стало тихо. Только огонь потрескивал.

Потанин сидел, глядя на старуху, и не знал, смеяться ему или бояться. Он хотел сказать что-нибудь насмешливое, образованное, — про суеверия, про дикарей, про Паллас, который описывал шаманов как фокусников. Но не сказал. Слова застряли в горле.

Марья, сидевшая рядом, вдруг перекрестилась — двумя перстами, по-старому. И Потанин увидел, что у неё дрожат руки.

На обратном пути, ночью, у костра, Марья впервые заговорила с ним сама.

Они сидели у огня — Иванов уже спал, завернувшись в тулуп, кони паслись поблизости. Над горами стояли звёзды. Где-то кричала ночная птица.

— Ты испугался? — спросила Марья. — Шаманки?

Потанин вздрогнул — от её голоса, от того, что она обратилась к нему, от этого «ты».

— Нет, — сказал он. — Не знаю. Немного.

— Я испугалась, — сказала Марья. — Она бесовка. Дедушка говорит — нет, не бесовка, просто другая вера. Но я боюсь. — Она помолчала. — А то, что она сказала... Про Умай... Это правда? Ты падал в снег?

— Правда. Отец рассказывал. Мы ехали ночью из Ямышевой в Пресновск. Я выпал из саней. На подушке. Меня нашли через час — я спал.

Марья смотрела в огонь.

— Значит, тебя Бог сберёг, — сказала она. — Не Умай. Бог.

— Может быть, — сказал Потанин. — Может, это одно и то же. Твой дедушка говорит — Бог один, только зовут по-разному.

Марья подняла глаза — серые, серьёзные, — и долго смотрела на него.

— Ты странный, — сказала она наконец. — Ты мирской, а не такой, как мирские. Ты с нами косил. Ты дедушку слушаешь. Ты шаманку слушал. Ты всех слушаешь. — Она помолчала. — Дедушка говорит — у тебя уши хорошие.

— Мне это уже говорили, — улыбнулся Потанин. — Один старик-киргиз. Сказитель. Говорил — береги уши.

Они помолчали.

Потом Потанин полез в свою седельную суму и достал книгу — маленькую, потрёпанную, в бумажной обложке. «Капитанская дочка». Он взял её в Антоньевке у Романовского — единственная книга Пушкина в полковничьей библиотеке, — и возил с собой, перечитывая.

— Вот, — сказал он, протягивая книгу Марье. — Это тебе. Почитай.

Марья взяла книгу осторожно, двумя пальцами, будто боялась обжечься.

— Это мирская книга? — спросила она.

— Мирская. Но хорошая. Про девушку. Её тоже Марьей зовут. Маша. Она была очень храбрая. Она пошла к самой императрице — пешком, одна — просить за жениха. И упросила.

Марья смотрела на книгу. Потом — на Потанина.

— Дедушка не велит мирские книги читать, — сказала она. — Грех.

— Тогда не читай.

Марья помолчала. Потом спрятала книгу за пазуху, под сарафан.

— Я спрошу у Бога, — сказала она. — Если Он не против — прочту.

В октябре в Антоньевку пришёл «Современник» — номер за май. Он шёл четыре месяца: через Петербург, Москву, Казань, Тобольск, Омск, Бийск. Романовский выписывал его давно, хотя читал мало — больше для Василисы Петровны, которая любила повести. Потанин приехал из Чарыша на несколько дней — с ведомостями, — и полковник, увидев его, обрадовался:

— Хорунжий! Вот кстати! Почитайте нам вслух. У Василисы Петровны глаза слабые, а у меня — голос. Там про Севастополь что-то. Какой-то артиллерийский офицер пишет. Говорят — хорошо.

Потанин читал вслух — вечером, в горнице, при двух свечах. Романовский сидел в кресле, в своём халате, с Прошкой за пазухой. Василиса Петровна сидела у печки, с вязаньем. Есаул Кочнев, пришедший на огонёк, сидел на лавке и курил трубку.

Рассказ назывался «Севастополь в декабре месяце». Подписан был только инициалами — «Л. Н. Т.».

Потанин читал — и чем дальше читал, тем тише становилось в горнице. Это была не повесть, не роман, не стихи — это было что-то другое, чего он никогда не читал. Человек, который сидел там, в Севастополе, на бастионе, под бомбами, писал о том, что видел. Просто писал. Без красивых слов, без «ура», без «за веру, царя и отечество». Писал о госпитале, где отрезают руки и ноги, и о запахе крови и гноя. О матросе, у которого оторвало ногу, и который спокойно говорит, что «всё ничего». О женщине, которая ищет мужа среди раненых. О смерти, которая здесь — каждый день, каждый час, обыденная, будничная, как погода.

Василиса Петровна перестала вязать. Есаул перестал курить. Романовский сидел неподвижно, и по его розовым щекам текли слёзы.

Когда Потанин дочитал, долго никто не говорил. Потом Романовский сказал — тихо, хрипло:

— Вот она, война. Вот она какая. А мы тут... Мы тут мёд едим. Ботвинью варим. — Он вытер глаза рукавом. — Там люди помирают. Мальчишки. А мы...

— А мы что можем, Пётр Андреич? — сказала Василиса Петровна сердито, но голос у неё дрожал. — Ничего мы не можем. Только молиться.

Потанин сидел с журналом в руках и думал. Он думал о том, что этот неизвестный офицер «Л. Н. Т.» написал правду. Что правда — страшная. Что правда — в том, что люди умирают, потому что кто-то где-то решил, что они должны умирать. Государь решил. Министры решили. Генералы решили. А мальчишки — умирают.

Он думал о Ваньке Сизове в мёрзлой земле на Иссыке. О Сорокине с головой на шесте. О Чалкове на скамье. Всё это было одно и то же. Одна и та же машина. Огромная, бездушная, равнодушная, которая перемалывает людей и не замечает.

На страницу:
10 из 18