Гражданин Сибири
Гражданин Сибири

Полная версия

Гражданин Сибири

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 18

— Тебе, — сказал он по-русски. — От Ешмухамбета.

Потанин развернул тряпицу. Внутри лежала маленькая деревянная фигурка — грубо вырезанный конь, с длинной шеей и поджатыми ногами, словно в прыжке. На боку коня было выжжено что-то вроде узора или знака.

— Тайбурыл, — сказал Жанузак. — Конь Кобланды. Ешмухамбет сказал: ты записал его песню. Теперь Тайбурыл будет с тобой. Хороший конь всегда приходит. Он тебя вывезет.

Потанин держал фигурку на ладони, и у него щипало глаза.

— Скажи Ешмухамбету — рахмет. Большой рахмет.

— Скажу, — кивнул Жанузак. И добавил, помолчав: — Ешмухамбет ещё сказал: ты не такой, как другие урусы. Ты слушаешь. Он сказал — береги уши, улан. Уши — это самое дорогое, что у тебя есть.

Утром они уехали — так же легко, по насту, на своих маленьких лохматых лошадках, — и через час исчезли в белой равнине, как будто их и не было. А деревянный конь остался у Потанина. Он носил его с собой потом всю жизнь — в Омск, в Петербург, в тюрьму, в Свеаборг, в Монголию, в Китай, — и ни разу не потерял.

Тринадцатый номер «Заилийской пчелы» вышел в конце января и оказался последним.

Готовили его долго и трудно. Бумага кончилась — писали на обороте старых ведомостей. Чернила замёрзли — разводили сажу на воде. Бардашев написал пародийную передовицу «О пользе голода для умственных занятий», но читать её вслух не стал: шутка вышла слишком горькой. Потанин дал статью о корнях шиповника и о киргизских средствах от цинги — серьёзную, с перечнем растений и способов приготовления. Корнилов и Зеленский, артиллерист и пехотинец, обещавшие «содействие», за всю зиму не написали ни строчки: Корнилов лежал с цингой, а Зеленский пил вместе с Абрамовым.

Лаптев нарисовал карикатуру.

Это была последняя его карикатура в «Пчеле», и Потанин потом много раз думал, что, может быть, лучшая. На ней были изображены все они — редакция, — в виде снеговиков. Снеговик Бардашев с бородкой из сосулек держал в руке перо. Снеговик Потанин в казачьей фуражке читал книгу, и из книги торчали корни шиповника. Снеговик Лаптев — сам автор — лежал на боку, наполовину растаявший, и из его рта выходил пузырь со словами: «Господа, я, кажется, начинаю понимать Тургенева».

Подписи не было.

Номер прочли вслух, как обычно. Смеялись — но тихо, устало, через силу. Потом долго молчали. Потом Бардашев встал, свернул тетрадь в трубку и сказал:

— Господа, «Заилийская пчела» прекращает своё существование по причине отсутствия бумаги, чернил, мёда и сил. Мы благодарим наших читателей за внимание и надеемся, что весна воскресит нас всех. Аминь.

Никто не засмеялся.

Ванька Сизов заболел в начале февраля.

Ему было девятнадцать лет — на год больше, чем Потанину. Он был из станицы Пресновской, той самой, где Потанин прожил детство, — из бедной казачьей семьи, младший из пяти братьев. Он пошёл в поход охотником, добровольно, потому что дома ему светило только батрачить на старших братьев, а здесь — жалованье, может быть, награда, может быть, чин урядника. Он был тихий, светловолосый, с веснушками, которые не сходили у него с лица даже зимой, и он всё время пел — протяжные казачьи песни про Иртыш, про волю, про чёрного ворона.

Цинга началась у него, как у всех: сначала кровоточили дёсны, потом зашатались зубы, потом на ногах появились синие пятна, похожие на синяки. Потом он перестал вставать.

Отвар шиповника не помог. Или помог слишком поздно. Или бабка Булека ошибалась. Полковой лекарь — фельдшер, на самом деле, — разводил руками: от цинги одно средство — свежая пища, капуста, лук, а где их взять в этих снегах? Он предлагал пустить кровь. Ванька отказался.

Потанин сидел с ним по вечерам. Он не мог объяснить, почему. Может быть, потому, что Ванька был из Пресновска, и они вспоминали вместе одни и те же улицы, одну и ту же церковь, один и тот же полковничий сад с клумбами. Может быть, потому, что больше никто не сидел — у всех были свои больные, свои заботы, своя цинга. А может быть, потому, что Ванька однажды сказал ему, глядя в потолок:

— Ваше благородие... Вы ж учёный. Почитайте мне чего-нибудь. А то лежу — и в голову всякое лезет.

И Потанин пошёл к Бардашеву.

— Тургенева, — сказал он. — Вы обещали — на зиму.

Бардашев посмотрел на него долго, потом молча полез в седельную суму и достал книгу в зелёном коленкоровом переплёте, потёртом на углах. «Записки охотника». Москва, 1852.

— Берегите, — сказал он. — Это не моя. Это одного человека, который сейчас в Нерчинске. Он мне её дал, как я — вам.

Потанин читал Ваньке «Бежин луг».

Он выбрал этот рассказ случайно — просто открыл книгу посередине. Но, начав читать, понял, что выбрал правильно. Это был рассказ про охотника, который заблудился ночью и вышел к костру, у которого пятеро деревенских мальчишек стерегли табун. Мальчишки сидели у огня и рассказывали друг другу страшные истории — про домового, про русалку, про лешего, про утопленника, про то, как в Тришкин день придёт антихрист, и про голоса, которые кличут человека из-под земли. А охотник лежал рядом, притворяясь спящим, и слушал.

Ванька слушал, не шевелясь. Свеча горела на ящике у изголовья. Снаружи выл ветер.

Когда Потанин дошёл до места, где мальчик Павлуша рассказывает, как слышал голос утонувшего Васи — «Павлуша, а Павлуша, подь сюда», — Ванька вдруг сказал:

— А у нас тоже так было.

— Где?

— В Пресновке. На Горьком озере. Там, говорят, девка утопла — давно ещё, при деде. И кто ночью мимо идёт — она зовёт. По имени. Своим голосом. — Он помолчал. — Меня тоже звала. Я маленький был, пошёл ночью за коровой. Слышу — «Ваня, Ванюша, иди сюда». Тихо так. Ласково.

— И что ты?

— Убежал. — Ванька слабо улыбнулся, и Потанин увидел, что у него во рту почти не осталось зубов. — Мамка потом сказала: правильно убежал. Кто на зов пойдёт — того не будет.

Он закрыл глаза.

— Ваше благородие... А вы как думаете — правда это? Что зовут? Что мёртвые зовут?

Потанин не знал, что ответить. Он думал о шамане, который вошёл за войлочную дверь водопада и вернулся седым. О плачущей скале в Копале. О тигре в камышах, которого не видел. О Тау-ане, прядущей снег.

— Не знаю, Ваня, — сказал он честно. — Может, и правда. Киргизы тоже так говорят.

— Киргизы, — повторил Ванька. — Киргизы, они много знают. Булек вот знал про зиму. А есаул не послушал.

Он замолчал. Потанин читал дальше — про то, как утро пришло, как туман поднялся над рекой, как мальчики погнали табун домой. Он читал тихо, медленно, и голос у него иногда срывался.

Последнюю фразу рассказа — о том, что Павлуша в том же году умер, разбился, упав с лошади, — он прочёл и замер. Он забыл, чем кончается рассказ. Если бы помнил — не стал бы читать.

Но Ванька уже спал. Или делал вид, что спит.

Он умер через три дня, ночью, во сне. Утром его нашли холодным, с открытыми глазами, устремлёнными в потолок, будто он прислушивался к чему-то.

Похоронить его было трудно.

Земля промёрзла на аршин, на два — она была как железо. Лом отскакивал от неё со звоном. Кирка выбивала мелкие осколки, и только. Тогда Бобров сказал: жечь.

Они развели костёр на том месте, где решили копать, — на склоне холма над долиной, откуда были видны горы. Жгли весь день — драгоценные дрова, которых не хватало для землянок. Когда костёр прогорел, сгребли угли в сторону, выкопали оттаявший слой — на четверть аршина. Снова развели костёр. Снова выкопали. Так копали три дня.

Хоронили всем отрядом — те, кто мог стоять. Полковой священник — его не было; отпевал Бобров, который знал службу наизусть, потому что пел когда-то на клиросе в Семипалатинске. Он пел густым, хриплым, неожиданно красивым басом, и пар от его дыхания поднимался в морозный воздух. Ваньку положили в яму без гроба — досок не было, — завёрнутым в старую кошму. Сверху положили его фуражку и медный крестик.

Потом засыпали. Мёрзлые комья стучали по кошме глухо, как по барабану.

Крест сделали из двух жердей, связанных ремнём. На поперечине Бардашев вырезал ножом: «Казак Иван Сизов. Ст. Пресновская. 1834–1854. Помяни его, Господи».

Потанин стоял у могилы дольше всех. Когда все ушли, к нему подошёл Булек. Старик долго молчал, потом достал из-за пазухи что-то и положил на свежий холм — пучок сухой травы, перевязанный красной ниткой.

— Это зачем? — спросил Потанин.

— Чтобы аруах не скучал, — ответил Булек. — Чтобы знал — его помнят. Он хороший был. Пел хорошо. Аруахи любят, когда поют.

— Он же русский, Булек. Православный.

Булек пожал плечами.

— Аруахам всё равно, — сказал он. — Земля одна. Небо одно. Все мёртвые — одно. — Он посмотрел на горы. — Это первый ваш. Здесь, в нашей земле. Первая русская могила за Или. Теперь вы тоже здесь лежите. Теперь это и ваша земля тоже. Так всегда бывает. Сначала могила, потом земля.

Он повернулся и пошёл вниз, к лагерю.

Потанин остался один у креста. Он думал о словах Таучубека на вече: «Здесь лежат наши кости. Здесь наши аруахи». И о словах Булека: «Сначала могила, потом земля». И о том, что, может быть, именно так всё и происходит — не пушками, не приказами генерал-губернатора, не речами о просвещении, а вот так: мёртвый мальчик из Пресновска в мёрзлой яме на склоне чужого холма, и пучок киргизской травы с красной ниткой на его могиле.

Перемышльский вернулся в конце февраля.

Он пришёл не по дороге — дороги не было, — а через горы, по гребню, тем путём, которым ходил Жанузак, с проводниками-киргизами Диканбая и караваном из двадцати верблюдов, навьюченных мукой, солью, крупой, чаем и сушёной капустой. Он шёл четыре дня, ночевал в снежных ямах, потерял двух верблюдов, сорвавшихся с обрыва, и отморозил себе два пальца на левой руке.

Когда караван показался на гребне над долиной — длинная цепочка тёмных фигур на ослепительно белом фоне, — весь лагерь высыпал на вал. Кто-то закричал «ура». Кто-то заплакал. Казаки обнимались. Лаптев, стоявший рядом с Потаниным, тихо сказал:

— Гриша. Мы живы.

Перемышльский спустился в лагерь, не слезая с верблюда. Он был худой, почерневший, заросший седой щетиной, с обвязанной тряпкой рукой. Он оглядел лагерь — землянки, засыпанные снегом до крыш; конюшню с обгрызенными лошадьми; овраг за валом, полный павших туш; людей — худых, бледных, с распухшими дёснами, с синими пятнами на руках, — и ничего не сказал.

Он прошёл в землянку Абрамова. Дверь закрылась. Потанин, стоявший неподалёку, не слышал, о чём они говорили. Слышал только, что разговор был короткий. Через четверть часа Абрамов вышел — без шашки, бледный, с опущенной головой — и пошёл в свою землянку. Больше он отрядом не командовал. Весной его отправили в Семипалатинск, и Потанин его больше никогда не видел.

Вечером Перемышльский позвал к себе Булека. Говорили долго. О чём — Потанин не знал. Но когда старик вышел, в руках у него был новый халат из синего сукна и серебряные часы — такие же, какие дарили старшинам на вече.

— Начальник сказал, — объяснил Булек, заметив взгляд Потанина, — что я был прав. Что надо было меня слушать. Что он меня благодарит. — Он покрутил часы в руках, приложил к уху, послушал тиканье. — Хороший начальник. Умный. Только поздно. Двести лошадей — поздно. Ванька — поздно.

В середине марта зацвели яблони.

Это было так неожиданно, что Потанин сначала не поверил своим глазам.

Ещё неделю назад вокруг лежал снег — серый, ноздреватый, осевший, но снег. Ещё неделю назад по ночам трещал мороз. А потом с юга, из-за гор, подул тёплый ветер — сухой, сильный, пахнущий пылью и далёкими пустынями, — и снег начал таять. Он таял на глазах, днём и ночью, с шорохом и журчанием; он оседал, проваливался, превращался в лужи, в ручьи, в потоки; река Иссык вскрылась с грохотом, как пушечный выстрел, и понесла льдины. Из-под снега показалась земля — чёрная, мокрая, пахнущая так, что кружилась голова. Потом трава — бледная, жёлто-зелёная. Потом — первые цветы: жёлтые тюльпаны, лиловые крокусы, белые подснежники.

А потом зацвели яблони.

Потанин вышел утром из землянки — и замер. Весь склон над лагерем, вся долина вверх по реке, все предгорья — всё было белым. Не снежно-белым, а другим: розовато-белым, кремовым, живым. Тысячи, десятки тысяч диких яблонь стояли в цвету — корявые, низкорослые, с чёрными изогнутыми стволами, — и каждая была покрыта цветами так густо, что не видно было ни веток, ни листьев. Только облака белых и розовых лепестков. И над этими облаками гудели пчёлы — откуда они взялись, где переждали эту страшную зиму? — и воздух был тяжёлый, сладкий, медовый, и от него хотелось плакать.

Он пошёл вверх по склону, к яблоням. Шёл медленно, как во сне, по мокрой траве, по цветам, не разбирая дороги. Зашёл в самую гущу, туда, где ветки смыкались над головой белым шатром. Лёг на землю, на спину, и смотрел вверх — на цветы, на небо сквозь цветы, на пчёл.

Лепестки падали ему на лицо. Тихо, медленно, по одному. Как снег.

Он думал о Ваньке Сизове, который лежал под своим крестом из жердей в двух верстах отсюда и не видел этого. О лошадях, которые грызли друг другу хвосты. О Таучубеке, который ждёт весны в горах. О Жанузаке, который три дня шёл по гребню, чтобы привезти им соль. О Булеке, который знал, а его не послушали. О Тау-ане, которая прядёт снег, а потом, когда напрядёт довольно, — прядёт цветы.

Он думал о том, что был счастлив здесь осенью, а потом был несчастен зимой, а теперь, кажется, снова счастлив — и что это неправильно, стыдно, нельзя быть счастливым, когда Ванька в земле. Но он был. Ничего не мог с собой поделать.

Он достал из кармана деревянного коня — Тайбурыла — и поставил его на землю рядом с собой, в траву, среди упавших лепестков.

— Вывез, — сказал он тихо. — Вывез ведь.

Конь стоял в траве, поджав ноги, готовый к прыжку, и молчал.

Где-то внизу, в лагере, заиграла труба. Казаки строились на поверку. Потанин лежал ещё минуту, глядя на небо сквозь цветы, потом встал, отряхнул с мундира лепестки, сунул коня в карман и пошёл вниз.

Через неделю отряд выступил на Алматы — строить крепость.

Таучубек, как и обещал, ждал их там.



Глава 4. Четыре шеста

Ужин у подполковника Перемышльского украли в первую же ночь.

Это была хорошая ночь — тёплая, апрельская, лунная. Отряд стоял лагерем у выхода реки Малой Алматы из гор, на той самой луговине, где осенью собиралось вече; теперь здесь вместо юрт белели палатки, а вместо кострищ киргизских старшин дымились солдатские котлы. Днём размечали место для будущего укрепления — вбивали колья, натягивали верёвки, спорили, где ставить бастионы, — а к вечеру повар подполковника, отставной солдат Мокеич, сварил своему начальнику то, чего никто в отряде не ел уже полгода: щи со свежей бараниной, кашу с маслом и пирог с диким луком. Всё это он поставил на стол под навесом у палатки, накрыл холстиной от мошкары и пошёл звать подполковника.

Когда он вернулся вместе с Перемышльским, стола не было.

Не ужина — стола. Вместе с котелком щей, горшком каши, пирогом, оловянными мисками, ложками, холстиной, солонкой и самим столом — грубым, сколоченным из тополевых досок, тяжёлым. Всё исчезло бесследно. Ни шороха, ни топота, ни следов, кроме нескольких отпечатков мягких сапог на росистой траве, уходивших в сторону яблоневой рощи.

Мокеич стоял над пустым местом, разинув рот. Перемышльский посмотрел на траву, на рощу, на луну и вдруг засмеялся — коротко, сухо, но совершенно искренне.

— Ловко, — сказал он. — Очень ловко. Это, Мокеич, нам письмо. От Таучубека. Он нам пишет: я здесь. Я рядом. Я могу взять у вас всё, что захочу, — и вы даже не услышите.

— Так что ж, ваше высокоблагородие... — растерялся повар. — Без ужина, значит?

— Без ужина, — согласился Перемышльский. — И ты, Мокеич, впредь ставь стол поближе к часовому. А лучше — прямо на часового.

Наутро история облетела весь лагерь. Над ней смеялись. Лаптев сочинил куплет — «Таучубек наш, Таучубек, украл у пристава обед», — и куплет пели у костров на мотив «Во поле берёза стояла». Но Потанин заметил: казаки, смеясь, всё время поглядывали на яблоневую рощу, на горы, на тёмные ущелья, уходившие вверх. И часовых в ту ночь поставили вдвое больше.

Таучубек не нападал. Он делал хуже: он не давал спать.

Каждую ночь — не каждую, а через одну или через две, так, чтобы нельзя было угадать, — из темноты раздавались крики. Сначала далеко, в горах, потом ближе, потом совсем рядом, у самого табуна: «Ай-гай! Ай-гай-гай!» — пронзительные, переливчатые, нечеловеческие, — и топот, и свист, и выстрелы — то один, то несколько. Лагерь вскакивал. Казаки хватали ружья, бежали к табуну. Артиллеристы зажигали фитили у пушек, и в темноте вспыхивали красные огоньки, освещая напряжённые лица. Пушкари стояли у орудий, вглядываясь в ночь, и ждали команды. Команды не было: стрелять было не в кого. Крики затихали так же внезапно, как начинались. Всадники исчезали.

Иногда они уводили лошадей — пять, десять, двадцать. Иногда не уводили ничего. Это было ещё страшнее: значит, приходили просто так. Чтобы показать.

Через две недели отряд ходил с красными глазами. Люди засыпали на ходу, на постах, в сёдлах. Двое часовых, заснувших на посту, получили по сто розог. Это не помогло. Третий, заснувший на следующую ночь, проснулся с перерезанной подпругой у седла, на котором сидел, — и с ножом, воткнутым в землю у самой его ноги. Нож был хороший, с костяной рукоятью, с выжженным на ней тамгой — знаком рода. Казак принёс его Перемышльскому, трясясь всем телом.

— Таучубеков знак, — сказал Булек, взглянув на рукоять. — Дулат-ботбай. Он говорит: я мог тебя убить. Я не убил. В следующий раз — убью.

Перемышльский долго вертел нож в руках. Потом положил его на стол — на новый стол, который Мокеич теперь ставил у самого караула.

— Хватит, — сказал он. — Он хочет войны — он её получит.

Приказ собраться пришёл вечером, когда солнце уже садилось за горы.

Собирали тихо, без барабана, без трубы, шёпотом. Две казачьи сотни, отборные, на лучших лошадях, тех, что пережили зиму и отъелись на весенней траве. Сорок человек пехоты на телегах. Одна лёгкая пушка — горный единорог на вьючном лафете. Проводники — Булек и ещё двое из людей Диканбая. Сухари, вода, патроны. Всё лишнее — оставить.

Потанин попал во вторую сотню, в полусотню под командой сотника Подгорбунского, — молчаливого рябого казака из Омска, про которого говорили, что он не боится ни Бога, ни чёрта, но боится собственной жены. Лаптев был там же. Бобров был там же. Они стояли в строю, в темноте, держа коней в поводу, и ждали. Никто не знал, куда идут.

Перемышльский вышел к ним, когда уже совсем стемнело. Он не стал подниматься ни на какой помост — встал перед строем на землю, в своём выцветшем сюртуке, с перевязанной ещё с зимы левой рукой, — и заговорил негромко, так, что задним рядам приходилось вытягивать шеи.

— Казаки, — сказал он. — Мы идём на аул Таучубека. Он стоит в ущелье Каскелена, в двух переходах отсюда. Идти будем ночами. Днём — прятаться в оврагах. Огня не разводить. Не курить. Не петь. Не разговаривать. Лошадям — подвязать удила, чтобы не звякали. Если кто шуметь начнёт — пристрелю сам.

Он помолчал.

— И ещё. Слушайте меня все, и запомните. Мы идём брать Таучубека, а не его баб. Женщин и детей — не трогать. Пальцем не трогать. Стариков — не трогать. Кто сопротивляется — вязать. Кто бежит — пускай бежит. Юрты не жечь. Котлы не брать. Добычи — никакой, кроме скота. Скот — казённый, будет поделен по закону. Кто возьмёт хоть одну серьгу, хоть один ковёр, хоть одну бабу тронет, — тот будет повешен. Не выпорот — повешен. На первом дереве. Поняли?

— Поняли, ваше высокоблагородие, — глухо ответил строй.

— Я спрашиваю: поняли?

— Так точно, ваше высокоблагородие!

— Тише, черти, — сказал Перемышльский. — Весь Таучубек услышит.

И в строю кто-то тихо засмеялся.

Потанин потом думал об этой речи долго. О том, что Перемышльский — единственный из начальников, которых он знал, — сказал перед набегом не о славе, не о царе, не о просвещении диких орд, а о бабах и котлах. О том, что он понимал, что такое набег, что такое казаки в чужом ауле, и пытался — может быть, безнадёжно — этому помешать. О том, что в этом сухом, неразговорчивом человеке было что-то, чего не было ни в Гасфорде с его новой религией, ни в Абрамове с его уставом: он видел живых людей. И тех, кого вёл, и тех, на кого вёл.

И ещё он думал о том, что вешать за серьгу — тоже ведь государство. Тоже приказ. Тоже петля. Просто петля поменьше.

Шли две ночи.

Это были странные ночи — тихие, тёмные, бесконечные. Луны не было: Перемышльский нарочно выбрал новолуние. Шли без дороги, по степи, по предгорьям, вслед за Булеком, который ехал впереди на своей пегой лошадке, и казалось — он видит в темноте, как кошка. Копыта лошадей были обмотаны тряпками, удила подвязаны, оружие пригнано так, чтобы не звякало. Шли молча. Слышно было только шуршание травы, тяжёлое дыхание лошадей, редкий всхрап, редкий кашель, тут же подавленный. Над головой горели звёзды — огромные, близкие, — и в их свете смутно белели снеговые вершины справа.

Днём прятались в оврагах. Это было хуже, чем идти. Овраги были глубокие, сырые, заросшие колючим кустарником; солнце не доставало дна, и там было холодно и мокро. Лошадей держали в поводу, не расседлывая. Спать не давали — Подгорбунский ходил между казаками и тыкал задремавших ножнами шашки в бок. Есть давали сухари, размоченные в воде. Курить не давали совсем, и это было мучительнее голода. Бобров, которому без трубки было невмоготу, сидел, засунув в рот пустой чубук, и сосал его, как младенец соску.

Потанин не мог спать и без запретов. Он лежал на дне оврага, на мокрой траве, и смотрел вверх — на узкую полоску неба, на ветки кустарника, на облака — и думал.

Он думал о том, что идёт убивать людей. Не воевать — воевать с кокандцами, с китайцами, с каким-то неизвестным врагом было бы понятно, — а нападать на спящий аул. На людей, которые сидели вокруг вечевого круга, на людей, которые пили кумыс у костра и слушали песню про Кобланды. На Таучубека, который смотрел на него так, будто что-то о нём знал.

Он думал о речи Таучубека на вече. О змее, которая говорит, что пришла с миром. О костях предков под русским плугом.

Он думал: а ведь Таучубек прав. И мы сейчас идём ему это доказать.

Лаптев лежал рядом. Он тоже не спал. Он шевельнулся, повернулся к Потанину и шепнул — так тихо, что тот едва расслышал:

— Гриша. Ты боишься?

— Боюсь.

— Я тоже. — Лаптев помолчал. — Знаешь, чего я боюсь? Не того, что убьют. Того, что я убью. Я никогда никого не убивал. Даже курицу. У нас дома курам мать головы рубила, а я убегал.

Потанин протянул руку и сжал его плечо. Больше они не говорили.

Аул увидели на рассвете второго дня.

Он стоял в широкой долине между двумя отрогами, на берегу горной речки, — двадцать или тридцать юрт, белых и серых, раскиданных по зелёному лугу. Дымков ещё не было: аул спал. Вокруг паслись табуны — сотни, тысячи голов, — и отары овец, похожие сверху на рассыпанную по траве шерсть. Где-то лаяла собака. Где-то кричал петух — откуда у кочевников петух? — подумал Потанин мельком. Над горами вставало солнце, и снег на вершинах становился розовым.

Это было красиво. Невыносимо, нестерпимо красиво. Потанин смотрел на аул сверху, с гребня холма, лёжа в траве рядом с Лаптевым и Бобровым, и думал о том, что через четверть часа здесь будет кровь.

Перемышльский, лежавший чуть поодаль, поднял руку.

Всё произошло быстро — так быстро, что потом Потанин не мог восстановить порядок событий. Вот сотни, развернувшись лавой, спускаются с холма — шагом, рысью, галопом. Вот земля начинает гудеть под тысячами копыт. Вот из юрт выскакивают люди — полуодетые, босые, с растрёпанными волосами — и замирают, увидев несущуюся на них лаву. Вот кто-то кричит — пронзительно, по-женски. Вот кто-то стреляет. Вот кто-то бежит. Вот лошади в табунах, испуганные шумом, срываются с места и несутся в разные стороны. Вот казаки врываются в аул, вертятся между юртами, кричат, хлещут нагайками...

Таучубек ушёл.

Он ушёл так, будто ждал. Будто знал. Когда первые казаки ворвались в аул, его юрта — большая, белая, стоявшая в центре, — была уже пуста. Сам он, с тремя жёнами, с ближними нукерами, на лучших конях, скакал вверх по ущелью, в горы, и догнать его было невозможно: тропа поднималась круто, лошади казаков были измучены двумя ночами перехода, а кони Таучубека — свежие, отборные, знающие каждый камень.

— Ушёл, — сказал Перемышльский, глядя вслед удаляющимся точкам. Голос у него был спокойный, почти довольный. — Ну и пускай. Я так и думал.

Но ушли не все.

Казаки взяли табун — огромный, лучший табун Таучубека, семьсот голов, — и отары овец. Взяли человек двадцать мужчин, тех, кто не успел ускакать или пытался сопротивляться, — связали их и согнали в кучу посреди аула. Женщин и детей не тронули — Потанин видел, как Подгорбунский самолично стащил с коня одного казака, сунувшегося было в юрту, и ударил его рукоятью нагайки по лицу так, что тот кувырнулся в траву.

На страницу:
5 из 18