Гражданин Сибири
Гражданин Сибири

Полная версия

Гражданин Сибири

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 18

Через месяц пришла другая весть: Севастополь пал.

Романовский заперся у себя и два дня никого не принимал. Василиса Петровна носила ему еду под дверь. Прошка сидел на подоконнике и смотрел в окно.

В декабре Иванов взял его на соболиный промысел.

— Пойдёшь со мной в тайгу? — спросил старик однажды вечером, когда они сидели на печи. — На неделю. К избушке. Посмотришь, как соболя берут.

Потанин согласился сразу. Он давно просил.

Они шли на лыжах — широких, подбитых камусом, оленьей шкурой с ног, ворсом назад, чтобы не скользили вспять на подъёме. Шли три дня — по тайге, по горам, по ущельям, по замёрзшим ручьям. Снег был глубокий — по пояс, по грудь. Мороз стоял такой, что деревья трещали, как выстрелы. Ночевали у костра, в снежных ямах, на лапнике, завернувшись в тулупы.

Избушку Потанин увидел только тогда, когда Иванов остановился и сказал: «Пришли». Вокруг была ровная снежная поляна среди кедров, без признаков жилья. Потом старик подошёл к едва заметному бугорку в снегу, разгрёб его руками — и под бугорком открылась дыра. Круглая, как колодец, уходившая вниз, в темноту. Из неё торчал конец бревна с зарубками.

— Лезь, — сказал Иванов. — По бревну. Осторожно.

Потанин полез. Бревно уходило вниз круто, почти отвесно, — сажени на две, на три, — и он спускался по зарубкам, как по лестнице, в полной темноте. Потом ноги коснулись земли. Он стоял в тесной, тёмной, тёплой норе. Пахло дымом, смолой, звериными шкурами. Где-то рядом журчала вода.

Иванов спустился следом, зажёг лучину. И Потанин увидел.

Избушка была маленькая — сажень на сажень, — срубленная из толстых брёвен, с низким потолком, о который он стукнулся головой. В углу — каменная печка, без трубы: дым уходил через тот же колодец, по которому они спустились. Вдоль стен — нары, покрытые шкурами. На стенах — капканы, силки, ружьё, связки шкурок. А через избушку, по самой середине, по деревянному жёлобу, текла вода — живой ручей, прозрачный, быстрый, не замерзающий даже в самый лютый мороз.

— Ключ, — сказал Иванов, кивнув на жёлоб. — Тёплый ключ. Из-под горы бьёт. Я избушку над ним поставил. Сорок лет назад. Вода всегда есть, и тепло от неё. А снег сверху — как шуба. Тут хоть пятьдесят градусов мороза — а внутри тепло, как в бане.

Они прожили в избушке неделю. Днём ходили по тайге — проверять ловушки, ставить новые, тропить соболя по следу. Ночью сидели у печки, на нарах, и Иванов рассказывал.

Он рассказывал о соболе — умнейшем звере тайги. О том, как соболь хитрит, путает следы, уходит по деревьям, прячется в корнях, в дуплах, в камнях. О том, как его выслеживают с собакой, как окружают сетью, как выкуривают дымом. О том, что соболь — зверь гордый: если поймать его живым и посадить в клетку, он будет биться о прутья, пока не убьётся. Не все, правда. Бывают, что привыкают. Вот как Прошка у полковника.

— А Прошку ты поймал? — спросил Потанин.

— Я, — кивнул Иванов. — Щенком. Мать его убил, а он в дупле сидел. Маленький, слепой. Жалко стало. Принёс домой, Марья выкормила — молоком, с пальца. Потом полковнику подарил. Он любит зверьё.

Он рассказывал о «хозяине» — о духе тайги, которого надо уважать. О том, что нельзя брать больше, чем нужно. Что если убьёшь соболя-матку весной, с детёнышами, — хозяин рассердится, и удачи не будет. Что первую добычу надо оставить хозяину — на пне, на камне. Что нельзя рубить живое дерево без нужды. Что нельзя мусорить у ручья. Что надо разговаривать с тайгой — тихо, вежливо, как с хозяином дома, куда пришёл в гости.

— Это ведь не по-христиански, — сказал Потанин. — Хозяин тайги. Это язычество. Как у алтайцев.

Иванов усмехнулся в бороду.

— А я, барин, от алтайцев и научился. Мой дед, когда сюда пришёл, ничего не знал — ни тайги, ни гор, ни зверя. Его алтайцы учили. Как жить. Как промышлять. Как с тайгой говорить. Они тут тысячу лет живут — они знают. — Он помолчал. — Бог создал тайгу. Значит, и хозяина тайги Он создал. Чтобы порядок был. Чтобы люди не жадничали. Чтобы не всё брали.

— Порядок, — повторил Потанин. И засмеялся.

— Чего смеёшься?

— Так. Вспомнил одного человека. Полковника. Он тоже всё про порядок говорил.

— И что — у него порядок был?

— Был. Только другой. Для него порядок — это когда больно.

Иванов долго молчал. Потом сказал:

— Это не порядок. Это антихристов порядок. Настоящий порядок — когда всем хорошо. И зверю, и человеку, и тайге. Когда никто лишнего не берёт. Когда все друг другу помогают. Когда никто никого не бьёт. — Он подбросил полено в печку. — Вот как в Беловодье.

Ночью Потанин лежал на нарах, слушал, как журчит ручей, протекающий через избушку, и думал. Он думал о том, что Романовский и Иванов говорят одно и то же — разными словами. «Порядок — это когда людям хорошо». «Настоящий порядок — когда всем хорошо». И что Мессарош, и Гасфорд, и Абрамов, и маньчжурский офицер с косой, и те, кто послал мальчишек умирать в Севастополь, — все они говорят о другом порядке. О порядке машины. О порядке печати, приказа, розги, пачпорта, двуглавой птицы.

И что ему, Потанину, — с кем?

Он знал ответ. Он знал его уже давно — с Иссыка, с Алматы, с Кульджи, с Семипалатинска. Но только здесь, в этой избушке под снегом, над тёплым ключом, он позволил себе произнести его — мысленно, про себя, шёпотом:

С ними. С Ивановым. С Булеком. С Жанузаком. С Чалковым. С Гусевым. С таранчинской старухой. С калмыцким ламой. С алтайской шаманкой. С теми, кто помогает, а не приказывает. С теми, кто слушает, а не считает.

А не с машиной.

Они вернулись в Чарыш через неделю — с двумя десятками соболиных шкурок, обмороженные, усталые, счастливые.

Марьи дома не было.

Изба была пуста и холодна. Печь не топлена. На столе — записка, нацарапанная углём на куске бересты, крупными старинными буквами, по-славянски, без пробелов между словами.

Иванов прочёл её, долго стоял, глядя в одну точку. Потом сел на лавку и закрыл лицо руками.

— Что там? — спросил Потанин.

Старик не ответил. Он протянул ему бересту.

Потанин с трудом разобрал старинные буквы:

«Дедушка прости. Ушла со Пахомовыми в Беловодье. Они давно звали. Бог велел. Не ищи. Помолись за меня. Барину передай — книгу прочла. Маша храбрая была. Я тоже. Марья».

Он стоял, держа бересту в руках, и не мог вымолвить ни слова.

— Пахомовы, — сказал Иванов глухо. — Три семьи. Давно собирались. Звали её. Я не пускал. — Он поднял голову, и Потанин увидел, что глаза у старика мокрые. — А теперь ушла. Зимой. В горы. Куда — бог весть. За Катунь, за Белуху, в Китай. Как мой дед. Не дойдут. Помрут в снегах. Или китайцы поймают.

— Надо догнать! — сказал Потанин. — Надо послать казаков! Они не могли далеко уйти!

Иванов покачал головой.

— Не надо, барин. Не догонишь. Они дороги знают — тайные. Наши, кержацкие. Им алтайцы помогут, спрячут. — Он помолчал. — Да и не надо. Она сама решила. Бог велел — она пошла. Как та Маша, из книжки твоей. — Он вдруг горько усмехнулся. — Ты ей книжку дал. Про храбрую девку. Вот она и стала храброй.

Потанин сел на лавку рядом со стариком. Они долго сидели молча, в холодной избе, при тусклом свете зимнего дня.

Потом Иванов встал, растопил печь, поставил котелок с водой.

— Чай будешь, барин?

— Буду.

Они пили чай — молча, глядя в огонь.

— Может, дойдёт, — сказал вдруг Потанин. — Может, Беловодье и правда есть.

Иванов посмотрел на него.

— Может, — сказал он. — А может, Беловодье — это там, где люди друг другу помогают. Где помочи. Где миром живут. Может, его не надо искать за горами. Может, его надо строить. Здесь.

Он помолчал.

— Только она молодая. Ей не понять. Молодые всегда ищут за горами.

Через месяц пришёл приказ: хорунжего Потанина перевести в Омск, в распоряжение войскового штаба. Для разбора архива.

Романовский, прощаясь, обнял его — крепко, по-отечески, — и Прошка, выглянув из-за халата, вдруг лизнул Потанина в щёку. Василиса Петровна сунула ему в руки узел — пироги, мёд, сало, — и сердито отвернулась, чтобы он не видел её слёз.

— Вы там поосторожнее, хорунжий, — сказал Романовский. — В Омске. Там начальства много. А начальство — оно... — Он не договорил. Махнул рукой.

Иванов проводил его до околицы. Стоял у последней избы, опершись на палку, — седой, сгорбленный, постаревший за этот месяц на десять лет.

— Прощай, барин, — сказал он. — Ты хороший человек. Слушай людей. Слушай духов. Слушай тайгу. Записывай. — Он помолчал. — А если где Марью встретишь — скажи, что дед её простил. И ждёт.

— Скажу, — пообещал Потанин.

Он ехал по зимней дороге, через перевал, на запад, к Бийску, к Омску. Позади оставались горы — белые, тихие, прекрасные. Резные наличники. Пасеки под снегом. Избушка над тёплым ключом. Старик у околицы. Пустая изба с холодной печкой.

И где-то там, далеко, за Катунью, за Белухой, по тайным кержацким тропам, шла через снега девушка с русой косой и с книжкой Пушкина за пазухой. Шла искать страну, где никто никому не служит.

Он не встретил её больше никогда. Но всю жизнь, когда ему рассказывали о Беловодье — а рассказывали часто, в Монголии, в Китае, на Алтае, — он вспоминал её. И думал: может, дошла.

Может, дошла.



Глава 8. Просверленная стена

Из окна своей новой комнаты хорунжий Потанин видел только сапоги.

Окно было низкое, почти вровень с землёй, — домик казака Бердникова за двадцать лет врос в омский песок, как старый гриб, — и всё, что происходило на улице, Потанин видел снизу, от колен. Мимо шли сапоги: казачьи, с подковками, солдатские, растоптанные, бабьи котики, татарские ичиги с загнутыми носами, чиновничьи штиблеты с калошами. Проезжали колёса телег. Пробегали собаки. Иногда в окно заглядывала курица и долго, с большим подозрением, рассматривала его одним глазом.

По сапогам он скоро научился узнавать город. Утром шли на развод солдаты — тяжело, в ногу, поднимая пыль. Потом шли писари и мелкие чиновники — быстро, бочком, придерживая под мышкой папки. Потом шли бабы на базар. Около полудня шагом проезжали верховые — офицеры из крепости, адъютанты, вестовые; их сапоги были блестящие, со шпорами, и висели в стременах высоко, на уровне форточки. Вечером тянулись обратно солдаты — уже не в ногу, вразброд, а кто и зигзагом.

И каждый день, в одно и то же время, мимо окна проходила пара сапог особенных — хромовых, мягких, начищенных до зеркального блеска, с узкими носами, сшитых явно не в Омске. Сапоги ступали легко, пружинисто, чуть небрежно, — так ступают люди, которые никуда не опаздывают, потому что без них не начнут. Потанин знал эти сапоги ещё по кадетскому корпусу. Тогда они, правда, были казёнными.

Это ходил на дежурство к генерал-губернатору Чокан Валиханов.

Комнату ему нашли товарищи по выпуску — казачьи офицеры Пирожков, Чукреев и Усов, которых он разыскал в первый же день по приезде, в начале февраля тысяча восемьсот пятьдесят шестого года.

— Есть, — сказал Сократ Пирожков, рыжий, громкий, с усами, закрученными так лихо, что ими можно было, кажется, проткнуть насквозь, — есть у меня для тебя, Гриша, квартира. Не квартира — рай. Казачий форштадт, хозяин Фирсыч — золото, а не казак, хозяйка Филиппьевна — та и вовсе ангел. Три рубля в месяц. Со столом!

— Три рубля? — не поверил Потанин. — Со столом?

— Со столом. Правда, стол — это чай и шаньги. — Пирожков подмигнул. — Но какие шаньги, брат! Ты таких и в раю не ел. У нас по вечерам к Филиппьевне весь выпуск ходит. Ты нам хозяйство не порть — будем к тебе ходить.

Домик Фирсыча — по паспорту казака Бердникова, но так его никто не называл — состоял из двух половин. В одной, которая называлась «изба», была кухня с огромной русской печью, и там жили сами хозяева со своей маленькой дочкой Оней. Другая называлась «горница», и её отдали Потанину. Городскую обстановку в горнице представляли два стула, стол и железная кровать. Всё остальное место занимали сундуки — хозяйские, огромные, окованные железом, с горбатыми крышками. Они стояли вдоль стен и были покрыты тюменскими полозами — пёстрыми коврами без ворса, с узором из красных и чёрных ромбов. В сундуках, как объяснила Филиппьевна, лежало «добро»: её приданое, приданое её матери, приданое на будущее для Они, которой было пять лет, тулупы, отрезы, полотенца, пуховые платки и ещё бог знает что, копившееся тут, кажется, со времён Ермака.

Потанин сидел на сундуке, как на лавке, пил чай и ел шаньги. Шаньги у Филиппьевны были действительно удивительные: пышные, круглые, с румяной корочкой, политые сверху сметаной и запечённые, — с картошкой, с творогом, с черёмухой. Она подавала их горой на деревянном блюде и стояла рядом, скрестив руки на могучей груди, пока он не съедал всё.

— Ешь, батюшка, ешь, — говорила она. — Тощий ты. С Алтаю, поди, одними кедровыми орехами питался.

Почему-то все хозяйки Сибири считали его тощим. Это было, видимо, у них общее, как у кочевников — обычай угощать гостя.

Вечерами в горницу набивались товарищи. Садились на сундуки, на кровать, на подоконник, курили, пили чай, ели шаньги, спорили, хохотали. Говорили о службе, о начальстве, о том, кого куда перевели и кто на ком женился; рассказывали анекдоты про атамана, про войскового дьяка, про полковых дам; пели — «Ермак», «Ревела буря», казачьи песни про Суворова. Пирожков играл на гитаре, Чукреев ему подпевал басом, Фёдор Усов, самый серьёзный из всех, сидел в углу на сундуке и читал вслух газету — «Русский инвалид», трёхнедельной давности. Филиппьевна носила из избы новые и новые блюда. Фирсыч — маленький, сухой, кривоногий, с белыми бровями — заглядывал в дверь, слушал и одобрительно кивал. Оня сидела на печи, свесив босые ноги, и смотрела на офицеров круглыми глазами.

Потанину было хорошо. Это было почти как на Чарыше: тепло, свои, просто. Только вместо пчёл гудели голоса, а вместо мёда были шаньги.

Служить его определили в контрольное отделение войскового правления — проверять шнуровые книги.

Шнуровая книга — это книга, прошитая насквозь шнуром, концы которого припечатаны сургучной печатью к последней странице, чтобы никто не мог вырвать лист или вставить новый. В такие книги станицы и полки, сотни и батареи записывали всё: приход и расход денег, провианта, фуража, пороха, свинца, сукна, кожи, дёгтя, свечей. Раз в год книги свозились в Омск, в войсковое правление, и там, в контрольном отделении, их проверяли — сличали приход с расходом, расход с приказами, приказы с ведомостями.

Когда Потанин впервые вошёл в контрольное отделение и увидел книги — их были сотни, они громоздились на столах, на полках, на полу, штабелями до потолка, — у него похолодело внутри. Он вспомнил Семипалатинск. Восемнадцать книг в кожаных переплётах. Лес цифр. Графу «на розги, берёзовые, вязанками». Худые руки Чалкова над фуражной книгой и его шёпот: «Ваше благородие, посмотрите».

Он сел за стол, открыл первую книгу — Бухтарминская станица, за пятьдесят четвёртый год — и начал считать.

Он считал неделю, другую, месяц. Он стал хорошим контролёром — внимательным, дотошным, неподкупным, и начальник отделения, пожилой войсковой старшина Шестаков, человек сонный и добродушный, скоро стал смотреть на него с опаской: этот хорунжий находил то, чего не находил никто. Он находил подчистки, переправленные цифры, двойные записи, мёртвые души — казаков, давно умерших, которым продолжали выдавать провиант. Находил овёс, купленный вдвое дороже, порох, «подмоченный» в сухое лето, сукно, «изъеденное молью» на следующий день после получения. Это была мелочь — рубли, десятки рублей, — но мелочь бесконечная, повсеместная, вросшая в книги, как песок в домик Фирсыча.

— Вы бы полегче, хорунжий, — сказал ему однажды Шестаков, позёвывая. — Этак вы всё войско под суд отдадите. Что ж, по-вашему, все воры?

— Не все, — ответил Потанин. — Но книги — все врут.

— Книги не врут, — назидательно сказал Шестаков. — Книги прошиты и опечатаны. Врут люди. А людей, хорунжий, не перевоспитаешь. Вы найдёте вора — пришлют другого. Ещё хуже. Этот хоть своё уже наворовал, сытый. А новый — голодный.

Потанин промолчал. Он подумал, что Шестаков, в сущности, повторяет Мессароша, только с другого конца. Мессарош говорил: порядок — это всё. Шестаков говорил: порядка нет и не будет. А выходило одно и то же: никто ни за что не отвечает, книги прошиты, сургуч цел.

Вечером, придя домой, он записал в книжку: «Шнур и сургуч. Книгу нельзя подделать, можно только написать в ней ложь. Государство верит шнуру больше, чем человеку».

Чокан пришёл к нему в середине марта, без предупреждения, в сумерки.

Потанин сидел за столом над книгами — он брал работу на дом — и вдруг увидел за окном знакомые сапоги. Сапоги остановились. Потоптались. Потом в окно сверху, наклонившись, заглянуло смуглое скуластое лицо с узкими смеющимися глазами и тонкими чёрными усиками.

— Ага! — сказало лицо через стекло. — Вот он где, отшельник! В норе сидит. Как суслик. Открывай, Потанин, я замёрз.

Он вошёл — в шинели с бобровым воротником, в фуражке с кокардой, в белых перчатках, — и в тесной горнице с сундуками сразу стало тесно и празднично, как бывает, когда в бедный дом приносят ёлку. Он снял перчатки, бросил их на сундук, огляделся, присвистнул.

— Ничего себе! — сказал он. — Это что же — склад? Ты что, Потанин, приданое копишь? Или в купцы записался?

— Это хозяйское, — сказал Потанин, краснея.

— Вижу, что хозяйское. — Чокан сел на сундук, закинул ногу на ногу, полюбовался сапогом. — Ну, здравствуй. Три года, а? Три года не виделись. А ты всё такой же. Только похудел. И загорел. И одет — прости меня — как дьячок из Пресновской станицы.

Они обнялись. Потом долго смотрели друг на друга.

Чокан изменился. В корпусе это был живой, быстрый, насмешливый мальчик-киргиз с бритой головой, который читал запоем, рисовал на полях учебников, передразнивал учителей и рассказывал по ночам в спальне сказки своей степи — про батыров, про волшебных коней, про хана Аблая, своего прадеда. Теперь перед Потаниным сидел молодой щёголь — с модной причёской, напомаженной и завитой на висках, с тонкими усиками, в мундире, сшитом лучшим портным Омска, в белоснежном воротничке, от которого пахло французскими духами. Двигался он изящно, говорил небрежно, с лёгкой картавостью, которую, кажется, нарочно перенял у кого-то из столичных, вставлял французские слова. Из кармана он достал портсигар — из слоновой кости, тонкой резьбы — и протянул Потанину.

— Кури.

— Не курю.

— Ах да. Ты и в корпусе не курил. Праведник. — Чокан закурил сам. — А ты посмотри, посмотри, какая резьба. Китайская. Из Кульджи привезли. У меня их уже девять. Коллекцию собираю.

Потанин взял портсигар. На крышке была вырезана крыса — маленькая, тонкая, необыкновенно живая, с длинным хвостом, — которая стояла на задних лапках и штопором сверлила землю.

— Это что? — спросил Потанин.

— Это геолог, — серьёзно сказал Чокан. — Разве не видно?

Потанин засмеялся. Чокан тоже засмеялся — и вдруг закашлялся. Кашлял он долго, отвернувшись, прижимая ко рту батистовый платок, и плечи его под щегольским мундиром дёргались так, что Потанину стало не по себе.

— Ты болен? — спросил он, когда кашель утих.

— Пустяки. — Чокан спрятал платок в карман, быстро, не глядя на него. — Омский ветер. Здесь все кашляют. Ты тоже закашляешь, вот увидишь. — Он снова улыбнулся. — Ну, рассказывай. Где был, что видел. Говорят, ты в Кульдже был? С серебром? И в Верном, при самой закладке? И с Таучубеком дрался? И на Алтае у кержаков жил? Рассказывай всё. Я тут, в Омске, с тоски помираю. Тут, кроме сплетен, ничего не происходит.

Потанин рассказывал. Он рассказывал долго — до полуночи. Про Копал и плачущую скалу, про переправу через Или, про вече у выхода Алматы из гор, про белую осаду и яблони в цвету, про четыре шеста у дороги, про Кульджу и консула Захарова, про Алтай, про Иванова и помочи, про соболью избушку над тёплым ключом. Про Мессароша и Чалкова он не рассказал. И про Марью тоже.

Чокан слушал — так, как в корпусе слушал сказки, сидя по-турецки на кровати: жадно, с горящими глазами, иногда перебивая вопросами. Потом вдруг вскочил, схватил со стола лист бумаги, карандаш и начал рисовать — быстро, не отрываясь, бормоча что-то по-киргизски.

Через пять минут он протянул Потанину рисунок. Там был изображён верблюд — облезлый, понурый, с тощими горбами, — нагруженный огромными шнуровыми книгами. Книги свисали с боков до самой земли. Верблюд был в казачьей фуражке. Морда у него была печальная, задумчивая и необыкновенно похожая на Потанина.

— Это ты, — сказал Чокан. — Корабль пустыни. Везёт отчётность.

Потанин долго смотрел на рисунок. Потом засмеялся — так, что Филиппьевна заглянула из избы.

— Возьми, — сказал Чокан. — На память. Повесь над сундуками.

Он оставил рисунок, надел шинель, натянул перчатки и ушёл — легко, пружинисто, позвякивая шпорами. Потанин подошёл к окну и смотрел, как удаляются хромовые сапоги — по снегу, в лунном свете, в сторону Мокрого форштадта, где жила омская знать.

Верблюда он так и не повесил. Он положил его в Палласа — в ту самую книгу, которую когда-то принёс в корпус Чокан, — и возил с собой потом много лет: в тюрьму, в Свеаборг, в Никольск, в Монголию.

Чокан стал приходить часто — раз в неделю, иногда два. И всегда засиживался допоздна.

С ним было удивительно. Он знал всё и всех. Он был при штабе генерал-губернатора — не то адъютант, не то чиновник особых поручений, — дежурил в доме Гасфорда, принимал просителей, в дни дежурства обедал за генеральским столом. Он бывал во всех лучших домах Омска — у Капустиных, у Гутковского, у Ивановых, у Спасского. Его приглашали на балы, на обеды, на домашние спектакли. Дамы его обожали — за остроумие, за экзотическую красоту, за то, что он был внуком хана и правнуком Аблая. Мужчины его побаивались — за язык.

А язык у Чокана был ядовитый. Он передразнивал всех — генерал-губернатора, его супругу, адъютантов, полицмейстера, архиерея. Он рассказывал анекдоты про омскую «золотую молодёжь» — молодых людей из лучших фамилий, присланных из Петербурга делать карьеру в Сибири.

— Вот, слушай, — говорил он, развалившись на сундуке. — Был у Гутковского вчера обед. Сидим, разговариваем о литературе. Кто-то говорит: а вот Теккерей, английский юморист, — читали «Ярмарку тщеславия»? Прелесть что такое. А теперь новый роман пишет. И тут один наш — фамилию не скажу, громкая фамилия, его тётушка — фрейлина, — один наш поворачивается к Гутковскому и спрашивает: «Простите, полковник, а Теккерей — он у нас в Омске какую должность занимает? Не важное ли что-нибудь? Не нужно ли мне сделать ему визит?»

Он сказал это голосом того молодого человека — тягучим, сонным, гнусавым, — и Потанин хохотал до слёз.

— И ты с ними дружишь? — спросил он, отсмеявшись.

Чокан пожал плечами.

— Дружу. А что ж мне делать? Я, брат, киргиз. Для них я — дикарь. Обезьяна. Учёная обезьяна, которая умеет говорить по-французски. Им интересно на меня смотреть, как на слона, которого привезли из Кокана. — Он затянулся папиросой. — Если я буду ходить в халате и есть руками — они будут смеяться. Значит, я буду одеваться лучше, чем они. Говорить по-французски лучше, чем они. Знать больше, чем они. И смеяться над ними — раньше, чем они надо мной. — Он помолчал. — Это моя война, Потанин. Ты воевал с Таучубеком. А я воюю с ними. Каждый день. За обеденным столом.

Потанин посмотрел на него — на напомаженные виски, на тонкие усики, на портсигар из слоновой кости — и вдруг увидел под всем этим того мальчика с бритой головой, которого в первую ночь в корпусе дразнили «косоглазым» и который сидел на кровати, обхватив колени, и молчал, а утром подрался с самым сильным из обидчиков и был жестоко избит, и снова дрался, и снова, пока его не перестали трогать.

— Ты всё такой же, — сказал Потанин.

— Нет, — серьёзно ответил Чокан. — Я хуже. Я научился врать. — И вдруг улыбнулся. — Но тебе я не вру. Тебе — никогда.

Не врал он и о царе.

Это был их главный спор — долгий, упорный, тянувшийся с марта по октябрь, с вечера на вечер. Начинал всегда Чокан. Он говорил о Николае — о покойном государе — с такой злой, холодной насмешкой, что Потанину становилось не по себе.

— Солдафон, — говорил Чокан. — Фельдфебель на троне. Тридцать лет держал Россию в казарме. Тридцать лет — палки, шпицрутены, цензура, жандармы. Пушкина затравил. Лермонтова сослал. Полежаева сдал в солдаты за стихи. Шевченко — в солдаты, с запрещением писать и рисовать. Представляешь? Художнику — запретить рисовать! А итог? Севастополь. Позор. Тридцать лет готовились к войне — и проиграли первую же.

— Он был великий человек, — упрямо говорил Потанин. — Второй Пётр. Он строил дороги, учреждал школы. Он освободил бы крестьян, если бы успел. Он хотел добра России. Его окружали дурные люди — вот в чём беда. Министры, генералы. Они от него всё скрывали.

На страницу:
11 из 18