Гражданин Сибири
Гражданин Сибири

Полная версия

Гражданин Сибири

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 18

— Ах, скрывали! — Чокан всплёскивал руками. — Бедный слепой государь! Не знал, что у него в империи творится! Не знал, что его генерал-губернатор новую веру для киргизов сочиняет! Не знал, что на Иртыше людей сквозь строй гоняют насмерть! — Он вдруг перестал смеяться. — Знал он, Потанин. Всё знал. Он сам этого хотел. Это и был его порядок.

Потанин молчал. Слово «порядок» кольнуло его, как заноза. Он вспомнил Мессароша с пинцетом. Иванова на соболином промысле: «Это антихристов порядок». Свои собственные слёзы в Антоньевке — над бумагой с чёрной каймой.

Но он молчал — и не сдавался. Это было сильнее его. Царь, которому он пел «Боже, царя храни» каждое утро восемь лет подряд, царь, чей портрет висел над кафедрой, огромный, в золотой раме, с холодными голубыми глазами, — этот царь сидел в нём так глубоко, так прочно, что никакие насмешки Чокана не могли его выковырять. Он был как гвоздь, вбитый в дерево по самую шляпку. Его можно было только высверлить.

— Ладно, — сказал однажды Чокан, устав спорить. — Не хочешь слушать меня — послушай другого. Немца. На, возьми.

Он достал из кармана шинели книжку — маленькую, в зелёном коленкоровом переплёте, с золотым обрезом. Это был томик Гейне. По-немецки, лейпцигское издание.

— Ты по-немецки читаешь?

— Плохо. В корпусе учили.

— Ничего. Со словарём. Тут есть переводы — я вложил, переписал от руки. Тютчев переводил. И Фет. И Лермонтов. — Чокан раскрыл книжку на закладке. — Вот, смотри. Ты ведь Лермонтова любишь? Ты его в Копале наизусть читал, мне Лаптев писал. Вот это знаешь?

Он прочёл — негромко, нараспев, с той неожиданной серьёзностью, которая находила на него иногда посреди самой отчаянной насмешки:

— «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна...»

— Знаю, — удивился Потанин. — Это Лермонтов.

— Это Гейне, — сказал Чокан. — Лермонтов перевёл. «Ein Fichtenbaum steht einsam». Немец, еврей, изгнанник. Живёт в Париже, умирает в Париже — говорят, уже лет восемь не встаёт с постели, парализован. А может, уже и умер — пока до нас дойдёт, в Париже три зимы пройдёт. «Матрацная могила» — так он это называет. И оттуда, из могилы, смеётся над всеми королями Европы. Над прусским королём. Над Австрией. Над попами, над жандармами. Над самим собой. — Чокан закрыл книжку и протянул её Потанину. — Почитай. Там есть поэма — «Германия. Зимняя сказка». Про то, как он возвращается на родину после изгнания, и на границе таможенники роются в его чемодане — ищут запрещённые книги. А книги-то у него в голове. Их не найдёшь.

Он помолчал.

— Книги в голове не найдёшь, Потанин. Это главное. Это единственное, что у них нельзя отнять.

Ночью Потанин сидел над Гейне со словарём, при сальной свече, разбирая слово за словом. Немецкий давался трудно. Но некоторые строчки он понял сразу — без словаря, будто они были написаны по-русски. Одна из них засела в нём надолго:

«Ich hatte einst ein schönes Vaterland» — «Была у меня когда-то прекрасная отчизна».

Он думал: а у меня? Какая у меня отчизна? Та, что с двуглавой птицей на пачпорте? Или та, где помочи, и шаньги, и Иванов на пасеке, и киргизы с бурдюками кумыса у выхода Алматы из гор?

Вопрос был новый, неудобный, и он не знал на него ответа.

К лету шаньги стали его мучить.

Не сами шаньги — они были прекрасны, — а то, что он не мог предложить Чокану ничего другого. Чокан приходил, садился на сундук, Филиппьевна ставила на стол самовар и блюдо с шаньгами, — и Потанину становилось стыдно. Стыдно за низкий потолок, за окна вровень с землёй, за сундуки, покрытые тюменскими полозами, за запах кислой капусты из избы, за Оню на печке. Чокан никогда ничего не говорил, — наоборот, ел шаньги с аппетитом и хвалил хозяйку по-киргизски и по-французски, — но Потанину казалось, что он смеётся. Про себя. Как над тем молодым человеком, что искал в Омске Теккерея.

Это было глупо. Он понимал, что это глупо. Но поделать ничего не мог.

И в июне он съехал от Филиппьевны.

Он нашёл новенький домик на соседней улице, только что выстроенный каким-то писарем войскового правления, который, как говорили, «заправился» — то есть разбогател на казённых подрядах. Писарь сдавал комнату за шесть рублей со столом — вдвое дороже, чем у Фирсыча. Но комната была светлая, окна на юг, потолок высокий, вместо сундуков — стулья, столики под вязаными скатерками, на стене — зеркало в раме и литография «Взятие Варшавы». К чаю подавали французскую булку. На ужин — варёный язык.

Потанин сидел в своей новой комнате, ел язык, пил чай с французской булкой и чувствовал себя человеком из общества. Если Чокан приедет вечером и засидится — не стыдно. Можно предложить и чай, и закуску, и никакие сибирские шаньги его не скомпрометируют.

Чокан приехал. Похвалил комнату. Съел булку. Посмотрел на «Взятие Варшавы» и сказал: «Паскевич похож на моего дядю — тот тоже вечно что-нибудь берёт». И уехал.

А казачьи офицеры перестали ходить.

Сначала пришли раз — Пирожков, Чукреев и Усов, втроём. Сели, огляделись — на зеркало, на скатерки, на «Взятие Варшавы» — как-то притихли. Хозяйка подала к чаю булку — одну, французскую, на тарелочке. Булку разрезали на четыре части. Съели. Хозяйка больше не несла — она не считала себя обязанной подавать больше одной булки. Потанин мог бы послать за второй, но тогда вышел бы из бюджета. Посидели. Поговорили. Как-то не пелось. Пирожков даже гитару не взял. Ушли рано.

Потом не пришли совсем. Неделю, другую, третью.

Потанин сидел вечерами один, в светлой комнате с высоким потолком, читал Гейне со словарём и ел язык. Язык был превосходный. Но почему-то не лез в горло.

А в начале июля, в воскресенье, он сидел за письменным столом у окна — окно здесь было высокое, как полагается, и видно из него было не одни сапоги, а всю улицу целиком, — и вдруг увидел: к дому подъезжает кавалькада. Казачьи офицеры, человек восемь, верхом, при полной форме, при шашках, — впереди Пирожков на гнедом жеребце, с лицом торжественным и мрачным, как на похоронах.

Кавалькада остановилась прямо перед окном. Выстроилась в линию. Потанин распахнул форточку.

— Сократ! Господа! Заходите! Я сейчас...

Никто ему не ответил. Пирожков молча, не глядя на него, подъехал вплотную к окну, вынул из-за обшлага письмо — сложенное треугольником, запечатанное хлебным мякишем — и, наклонившись с седла, протянул в форточку. Потом выпрямился, отдал честь — и вся кавалькада, разом развернувшись, ускакала в карьер, подняв пыль до самых крыш.

Потанин развернул письмо. Оно было написано крупным, корявым, старательным почерком Чукреева и подписано восемью фамилиями.

«Милостивый государь Григорий Николаевич! Мы, нижеподписавшиеся, офицеры Сибирского казачьего войска, честь имеем донести, что с тех пор, как Вы изволили переехать на французскую булку, мы отощали и пришли в совершенное изнеможение. Чай без шаньги есть вода, а французская булка, разрезанная на четыре части, есть насмешка над человеческим естеством. У Филиппьевны же какая благодать! Она даёт шаньги до отвала. А посему всепокорнейше просим Вас вернуться к Филиппьевне, в противном же случае мы будем вынуждены исключить Вас из числа сибирских казаков и записать в омские аристократы, о чём и уведомить Вашего батюшку. С совершенным почтением и голодным брюхом...»

Ниже стояли подписи, а ещё ниже, рукой Пирожкова, был нарисован кукиш и приписано: «Это — французской булке».

Потанин стоял у окна с письмом в руках и хохотал так, что прибежала хозяйка — узнать, не случилось ли чего.

Через три дня он вернулся к Филиппьевне.

Она встретила его на крыльце, в чистом переднике, с блюдом шанег, покрытым полотенцем. Ничего не сказала. Только посмотрела — с укором и с жалостью, как на блудного сына, — и посторонилась, пропуская в горницу. Сундуки стояли на месте. Полозы лежали на сундуках. Оня сидела на печи и болтала босыми ногами.

Вечером пришли все — восемь человек. Пели до полуночи. Пирожков играл на гитаре. Шаньги кончились трижды, и трижды Филиппьевна приносила новые.

А когда пришёл Чокан и уселся на сундук, Потанин налил ему чаю, поставил перед ним блюдо с шаньгами и сказал — спокойно, без всякого смущения:

— Ешь. Это лучше французской булки.

Чокан посмотрел на него внимательно. Потом взял шаньгу, откусил и сказал:

— Знаю. Я давно хотел тебе сказать. Но ты бы не поверил. — Он помолчал. — Я, брат, тоже всю жизнь французские булки ем. Только мне вернуться некуда.

Ещё весной Чокан нашёл ему работу.

— Слушай, — сказал он однажды, — мне тут Гутковский навязал одно дело. Полковник Гутковский, знаешь его? Начальник Пограничного управления сибирскими киргизами. Умнейший человек, поляк, учёный, только педант страшный. Он пишет историю Средней Азии. И ему нужны выписки из областного архива — всё, что касается джунгар, киргизов, торговли с Туркестаном. Начиная с самых старых дел. Он поручил мне. А мне — некогда. — Чокан развёл руками. — Балы, дежурства, обеды... И, по правде сказать, скучно мне в архиве. Я там на второй день чуть не умер от пыли. Возьми, а? Ты любишь такое. Ты будешь выписывать, а я — отвозить Гутковскому. Он и не узнает, кто выписывал.

— А если узнает?

— Ну и что? Скажу, что ты — мой секретарь. — Чокан засмеялся. — Казачий хорунжий — секретарь у киргиза. Вот будет анекдот для омского общества.

Архив помещался в подвале старого казённого здания у крепости — длинном, низком, сводчатом, пахнущем сыростью, мышами и тлением. Дела лежали на полках, в сундуках, в рогожных кулях, а то и просто на полу, кучами, перевязанные бечёвкой. Старый архивариус, отставной канцелярист с трясущейся головой, отпер ему дверь, показал, где что, вручил огарок свечи — и ушёл, сказав, что «наверху светлее».

Потанин остался один.

Он начал с самого старого — с дел военно-походной канцелярии генерала Киндермана, начальника линии в середине прошлого века. Листы были толстые, жёлтые, ломкие, исписанные выцветшими рыжими чернилами, старинным скорописным почерком, с титлами, с завитками, с ятями. Читать было трудно — первые дни он разбирал по странице в час. Потом привык. И скоро уже не замечал ни сырости, ни мышей, ни времени. Он сидел в подвале с утра до вечера — все свободные от службы дни, — и наверху, в мире, шли месяцы, а здесь, внизу, шли века.

Это была история, которую никто не читал. Донесения пограничных начальников. Рапорты сотников о «немирных киргизах». Переписка с джунгарскими зайсанами — о беглых, об угнанном скоте, о торговле. Описи товаров, привезённых из Кашгара и Яркенда: «камки китайской десять кусков, чаю кирпичного двести, ревеню два пуда». Допросы пленных. Расспросные речи купцов, вернувшихся из Туркестана. Это была жизнь — живая, пёстрая, шумная, — засушенная в бумаге, как цветок в гербарии.

Он сидел над ней и видел её. Видел джунгарских послов в собольих шапках, приезжающих к коменданту Ямышевской крепости — той самой, где он родился. Видел караваны бухарских купцов на Иртыше. Видел соляные озёра, которые тогда ещё были ничьи. Видел, как вдоль Иртыша, одна за другой, вырастают крепости — Омская, Ямышевская, Семипалатинская, Усть-Каменогорская, — цепь, протянутая через степь, как шнур через шнуровую книгу.

Гутковскому нужны были дела до тысяча семьсот пятьдесят пятого года. Но Потанин не удержался и развязал следующие связки — пятьдесят шестого, пятьдесят седьмого, пятьдесят восьмого годов прошлого века. И там нашёл Амурсану.

Он узнал это имя не сразу — оно было написано по-разному: Амурсана, Амурсанай, Амур-Сана, — но узнал. Он слышал его два года назад, в Кульдже, у костра, от старого калмыка, который рассказывал легенду о последнем хане джунгар. О том, как Амурсана сначала позвал китайцев против своих врагов, а потом восстал против китайцев. О том, как китайский император прислал войско, и войско убивало всех — мужчин, женщин, детей, стариков, — и Джунгария опустела, и на её пастбищах выросла трава в человеческий рост, и не было никого, кто бы её косил. О том, как Амурсана бежал на север, к русским, и умер — а может, не умер, а ушёл в горы и однажды вернётся. «Запиши, — сказал тогда старый калмык, — запиши, что мы были».

Теперь, в подвале омского архива, Потанин держал в руках бумаги, в которых всё это было записано. Без легенды. Сухо. Канцелярским языком.

«Сего июля 28 дня прибыл в Семипалатинскую крепость беглый зенгорский владелец Амурсана с малым числом людей, в крайнем изнурении...»

«...оный Амурсана, будучи отправлен в Тобольск, заболел оспою и сентября 21 дня волею Божиею умре...»

«...китайский двор требует выдачи тела вышеозначенного Амурсаны для учинения над оным казни по их обычаю...»

«...тело оного Амурсаны, положенное в гроб и засыпанное известью, предъявлено китайским пограничным чиновникам на Кяхте, дабы они в смерти его удостоверились, и паки предано земле...»

Потанин читал и перечитывал. Огарок трещал. Мыши шуршали в углу.

Значит — правда. Последний хан джунгар умер от оспы в Тобольске, в чужом городе, среди чужих людей. И даже мёртвый не получил покоя: его выкапывали, возили через всю Сибирь в гробу, засыпанном известью, показывали китайцам, как показывают на ярмарке диковинного зверя, — смотрите, вот он, удостоверьтесь, — и закапывали снова.

А дальше были другие бумаги — о беглецах. Джунгары шли к русской линии сотнями, тысячами — спасаясь от китайских войск, от голода, от оспы. «Пришло к Усть-Каменогорской крепости калмыков мужеска и женска полу сто сорок семь душ, весьма голодны и наги...» «...умре в пути от оспы и голода до трёхсот...» «...малолетние калмычата, оставшиеся без родителей, розданы казакам в услужение...»

Розданы в услужение. Потанин вспомнил Авдотью — калмычку на кухне у тётки, с разбитой головой. Вспомнил Чалкова: «Куплен у киргиза мальчик, лет десяти, за три рубля серебром и два кирпича чаю. Живая душа, ваше благородие. А в книге — как вязанка розог».

Он сидел в подвале до тех пор, пока не догорела свеча. Потом сидел в темноте.

Целый народ, думал он. Целый народ — со своими ханами, зайсанами, ламами, сказителями, со своими песнями и легендами, со своими пастбищами, со своей историей длиной в тысячу лет, — исчез. И всё, что от него осталось, — это несколько связок бумаги в подвале, прошитых шнуром. «Сто сорок семь душ». «Умре до трёхсот». «Розданы в услужение». Цифры. Графы. Итоги.

Империи не помнят народов, думал он. Империи их считают. Как Мессарош считал полковую кассу. Как я считал удары. Раз, два, три — сорок семь.

Он вылез из подвала в синие летние сумерки, к Иртышу. Над рекой летали стрижи. На том берегу, в степи, курился дымок — киргизский аул. Потанин стоял на берегу и думал о старом калмыке в Кульдже: «Запиши, что мы были».

Вечером он начал новую тетрадь. На первой странице написал: «Выписки из дел военно-походной канцелярии генерала Киндермана. 1645–1755». А ниже, мелко, для себя, приписал:

«Они были».

Выписки он отдавал Чокану — аккуратные, переписанные набело, с указанием дел и листов. Чокан отвозил их Гутковскому. Гутковский был доволен и ничего не знал.

Только однажды Чокан, листая очередную тетрадь, наткнулся на страницу об Амурсане. Прочёл. Долго молчал. Потом сказал, не поднимая глаз:

— Мой прадед, хан Аблай, в те же годы присягнул на верность русской императрице. Чтобы китайцы не пришли и к нам. — Он закрыл тетрадь. — Знаешь, Потанин, если бы он не присягнул — я бы, может, лежал сейчас в такой же связке бумаги. «Киргизов мужеска полу — столько-то. Умре от оспы — столько-то». — Он вдруг засмеялся — коротко, невесело. — А так я — адъютант генерал-губернатора. Ношу эполеты. Ем французские булки. Великая вещь — вовремя присягнуть.

Осенью контрольное отделение послало его сверять книги штабной чертёжной — бумага александрийская, тушь китайская, карандаши, циркули, мензулы, холст для палаток съёмочных партий.

Работа была ещё скучнее шнуровых книг. Но в чертёжной, среди огромных столов, на которых лежали недорисованные карты — с пустыми пятнами, с пунктирами, оборванными на полпути, с надписями «не обследовано», — он приобрёл нового знакомого.

Его звали Копейкин. Это был пехотный прапорщик лет сорока, долговязый, сутулый, с длинным добрым лицом, изрытым оспой, и с огромными красными руками, которые не знали, куда себя деть. Офицерский чин он выслужил после двенадцати лет солдатской службы рядовым топографом. Числился он в линейном батальоне, но служил в чертёжной при штабе — потому что был лучшим съёмщиком во всей Западной Сибири.

Говорил он медленно, с запинками, глядя в сторону, — как говорят люди, которые больше привыкли молчать. Но когда речь заходила о съёмке, его будто подменяли: глаза загорались, руки переставали мешать и начинали рисовать в воздухе реки, хребты, болота, — и речь лилась, как вода.

Он стал приходить к Потанину по вечерам — к Филиппьевне, на шаньги. Садился на сундук, складывался пополам, как перочинный ножик, и рассказывал.

Рассказывал он об одном: о Васюганском болоте.

Двенадцать лет назад его партия снимала пространство между Иртышом и Обью. Шли от Тары на север, по тайге, а потом тайга кончилась, и началось болото. Копейкин сказал «болото» — и замолчал, будто не мог подобрать слова.

— Вы, хорунжий, болот не видали, — сказал он наконец. — То есть видали, конечно. Займища видали, согры. Это — не то. Это — лужи. А Васюган... — Он развёл свои огромные руки. — Васюган — это море. Только из мха. Идёшь неделю — болото. Две — болото. Месяц — болото. Ни деревца, ни кустика. Ровно, как стол. Мох — рыжий, зелёный, красный, белый. Под мхом — вода. Ступишь — качается. Вся земля качается, как палуба. Мы шли и качались. А посреди — озёра. Круглые, чёрные, как глаза. И гладкие — ни волны. Тишина. Птиц нет. Только комар. Комар — тучей, столбом, до неба. Лошади падали от комара. Люди с ума сходили — один наш солдатик ночью встал и пошёл в болото, голый, прямо, не оглядываясь, — и мы его больше не видели.

Он помолчал.

— А проводник у нас был — остяк. Старик. Звали его Пётр — крещёный, — а по-ихнему как-то иначе, я не выговорю. Он нас по болоту и вёл. Знал тропы — по гривам, по островкам, по кочкам, — где можно пройти, а где засосёт. Без него мы бы все там остались. И вот он мне однажды, ночью, у костра, рассказал, откуда это болото взялось.

— Расскажите, — попросил Потанин и придвинул к себе тетрадь.

Копейкин рассказывал — медленно, запинаясь, стараясь вспомнить слова старика.

— Он говорил: сначала земли не было. Была одна вода. Везде — вода, вода, без конца. И над водой летал Верхний Бог — Торум, по-ихнему. Летал и думал: где же людям жить? И позвал он птиц. Позвал гагару. Гагара — это птица такая, чёрная, с красным глазом, она ныряет глубоко. И сказал: нырни, принеси мне со дна земли. Гагара нырнула. Долго её не было — день, два, семь. Вынырнула — пустая. Не достала. Нырнула опять. Опять пустая. В третий раз нырнула — и вынырнула мёртвая. А в клюве у неё — комочек ила. Маленький, с горошину. И Торум взял этот комочек и положил на воду. И комочек начал расти. Рос, рос, рос — и стал землёй. Горы, леса, степи — всё из того комочка.

Он помолчал.

— А Васюган, говорил старик, — это то место, где земля ещё не затвердела. Где она ещё растёт. Потому и качается. Это — сырая земля, первая, из клюва гагары. Её Торум не успел досушить. И там, говорил, нельзя шуметь, нельзя стрелять, нельзя рубить. Потому что земля там ещё живая, ещё маленькая, ещё слабая — как младенец. Её можно испугать.

Копейкин замолчал. За окном, в избе, Филиппьевна гремела ухватами. На печи сопела Оня.

— А солдатик, который ушёл? — тихо спросил Потанин.

— Старик сказал — его земля позвала. Он ей понравился. Он был тихий, никогда не шумел. — Копейкин вздохнул. — Мы его искали три дня. Старик не искал. Сказал — не надо. Сказал — он теперь там, где земля растёт. Он теперь сам — земля.

Потанин записывал. Рука у него слегка дрожала. Он думал о Тау-ане, Матери гор, которая прядёт воду за водопадом на Иссыке. Об Умай, которая держала его в ладонях, когда он лежал в снегу. О хозяине тайги, с которым разговаривал Иванов. О том, что у каждого народа Сибири есть свой рассказ о том, как появилась земля, — и что эти рассказы никто не записывает. Миссионеры их запрещают. Чиновники их не слышат. Учёные — немногие, Паллас, Георги, — записывают, как курьёз. А старики умирают. И с каждым стариком умирает кусочек мира — такого же древнего и такого же хрупкого, как сырая земля Васюгана.

Через месяц он сделал из рассказов Копейкина статью — о Васюганском болоте, о съёмке, о его природе и о его людях — и отослал в «Тобольские губернские ведомости», в неофициальную часть. Статью напечатали. Подписана она была одной буквой: «Д.».

Почему «Д.», он и сам не мог потом объяснить. Может быть — «Дмитрий», в честь дяди-коннозаводчика, у которого в детстве он смотрел на табуны. А может — «Друг». Или — «Дилетант». Он не хотел ставить своё имя. Его имя было записано в шнуровых книгах войскового правления. А «Д.» был свободен.

Копейкин, прочтя статью, долго держал газету в своих огромных руках, перечитывал, шевеля губами. Потом сказал:

— Хорошо написали, хорунжий. Лучше, чем я рассказал.

— Это ваше, — сказал Потанин. — Я только записал.

— Нет, — серьёзно сказал Копейкин. — Я только видел. А записать — это другое. Это как съёмка. Пока не снял на бумагу — болота как будто нет. Его каждый видит по-своему, а потом забывает. А сняли — и вот оно. На карте. Навсегда. — Он сложил газету и бережно спрятал за пазуху. — Вы, хорунжий, тоже съёмщик. Только не местности. Людей.

Ещё Копейкин приносил ему письма своего друга — офицера, которого перевели в Россию и который плавал по Волге на пароходе. Письма были длинные, восторженные, полные описаний: пароходы, пристани, ярмарки, баржи, гружённые хлебом, рыбой, лесом, — сотни судов на реке, дым, гудки, толпы на пристанях, Нижний, Казань, Самара, Саратов, Астрахань.

Они читали эти письма вдвоём, вслух, по вечерам, — и вздыхали. Потом выходили на берег Иртыша. Иртыш был пуст. Широкий, мутный, медленный, — он тёк мимо Омска, и по нему за всё лето проползала одна-единственная коноводка — баржа, которую тянули бечевой лошади, бредущие по берегу, — гружённая солью с Ямышевского озера.

— С моей родины соль, — сказал Потанин, глядя, как коноводка ползёт мимо, медленно, как черепаха, и лошади на берегу понуро тянут бечеву. — Я в Ямышевской родился. Там озеро солёное. Его ещё при Петре нашли.

— Одна баржа за лето, — покачал головой Копейкин. — А на Волге — тысяча за день. Почему так, хорунжий? Река не хуже. Земля не хуже. Люди не хуже. Почему?

Потанин не ответил. Он не знал. Он только смотрел на коноводку и думал: вот она, Сибирь. Одна баржа соли за лето. Пустая река. Цепь крепостей вдоль берега. Архив, в котором засыхают народы. Шнуровые книги, в которых врут. И генерал-губернатор, сочиняющий новую религию.

Но почему — он не знал. Ответ придёт позже. Много позже. И он будет стоить ему свободы.

В сентябре в Омск пришёл манифест.

Новый государь, Александр Николаевич, короновался в Москве, в Успенском соборе, и по случаю коронации объявил милости. Прощались недоимки. Сокращались сроки. Сосланным полякам разрешалось вернуться. Декабристам — тем немногим, кто ещё был жив, — возвращались права и дозволялось жить где угодно. А петрашевцам, отбывшим каторгу, возвращались дворянство и права состояния.

Город гудел. В соборе служили благодарственный молебен. На крепостной стене палили из пушек. Вечером зажгли иллюминацию — плошки с салом вдоль улиц, бумажные фонари на балконах, а над домом генерал-губернатора — огромный щит с вензелем «А II» в лавровом венке, подсвеченный сзади свечами. Гасфорд дал бал. Чокан на балу танцевал мазурку с генеральшей.

На следующий день он пришёл к Потанину — непривычно серьёзный, без усмешки.

— Пойдём со мной сегодня вечером, — сказал он. — К одному человеку.

— К кому?

— К Дурову. Сергею Фёдоровичу. Петрашевцу. — Чокан помолчал. — Он скоро уезжает. Манифест. Ему вернули права — он теперь опять дворянин, а не каторжник. Может ехать в Россию. Я хочу, чтобы ты его увидел, пока он здесь.

— Зачем?

Чокан посмотрел на него долгим взглядом.

— Затем, что ты полгода споришь со мной о Николае. А я полгода проигрываю. — Он усмехнулся. — Мне нужен союзник посильнее.

Дом Дурова стоял на Мокром форштадте, у самого въезда с моста, рядом с огромным неуклюжим домом купчихи Корабейниковой, который Чокан называл «Вестминстерским аббатством». Это был маленький деревянный домик в три окна, с крылечком, с палисадником, в котором росли подсолнухи. Ставни были закрыты. И в каждой ставне были вырезаны отверстия — в форме сердечек.

Потанин остановился у калитки и смотрел на эти сердечки. Из них сочился жёлтый свет — свечей, лампы, — и казалось, что у дома много маленьких светящихся сердец.

— Хозяйская выдумка, — сказал Чокан, проследив его взгляд. — Прежний хозяин, говорят, был сентиментален. А Дуров оставил. Говорит — пусть. В остроге четыре года не видел ни одного сердечка, кроме нарисованных на тузах.

На страницу:
12 из 18