
Полная версия
Походниада. Том 3
Я был студентом. Не пришлым, своим. Меня не то что чтили, но ждали. Дождавшись, порадовались. Налили мне водки, набросили одеялко на дождевые плечи. Я сидел на полу, клал мокрую голову на чью-то проваленную кровать. В тесноте, посреди сидящих-голосящих. Впрочем, местные («лагерские») часто переходили на осторожный шёпот: ночами по лагерю ходил Огурец — главный физкультурник, следил за порядком... Ну вот, — те же пионеры! А Огурец — вожатый. Надеюсь, меня не намажут зубной пастой, пока я сплю.
Будучи пьян, я услышал разглагольствования — не только Вовчика, но и кого-то других (кто они были, — я не помню и не знаю) о Саше Конечной. Вот уж тоже! Заладили. Мол, тут, в лагере, Саша с кем-то легла в надежде иметь радость разрешения от бремени не то чтобы даже и девственности, но презрения, а тот, с кем она легла, хоть и был неимоверно пьян (на что Саша, со слов рассказчиков, очевидно, рассчитывала), взял и (анекдотически) повернулся к ней ж...й... История с Сашей напоминала мне историю меня самого, Макса Малькова, Вовки Шахова и прочих пренебрегаемых и унижаемых за что-то, что отличало нас от серости. Я весело соглашался с байками про Сашу, но в душе пьяного существа своего думал: а что ж ей не повезло-то так? — не повезло, как мне: смейся, смейся, сволочь, наружу!..
ПП ?/? (провал памяти в сутко/часах).
История 2. Мишка Государев. Второе озеро. Октябрь 1991
2.1. Деревня
В начале августа я укатил в деревню. Здесь, с каждым новым посещением всё интенсивней, мною ощущался некий личностный диссонанс. «Цивилизация» метала-носила меня в океане затейливой жизни, преображала, вытягивала за волосы куда-то ввысь, сгибала, выкручивала, заглядывала придирчиво в глаза, ориентировала куда-то непонятно куда. Словом, в «цивилизации» я становился всё более осознанным и значимым, структурным. В деревне же я вставал над тихой рекой или тихим прудом, руки в карманы, и гладкая вода говорила мне, подусмехаясь: да ты всё тот же детско-аморфный и бессмысленный — так что не строй из себя невесть кого. То же самое говорили и поля с неизменными коровьими ляпка́ми, и холмы с гудом фермы, и колодец, гремящий внизу ведром, и гамак, натянутый промеж двух лип. Несуразный и бестолковый. Хотя и да, деформированный «цивилизацией» этой мерзкой. И жизнью. С её любовями, дружбами, студенчеством и подобным.
Дед-баба усадили меня за стол. Баба поставила, как обычно, передо мной миску с изобильным курино-овощным, таким густым, что и супом-то не назовёшь. Дед же протянул целую руку к настенному шкафику:
— Что, налить? Выпьёшь?
Я браво, загребалисто махнул рукой:
— Давай!
Дед в лице не изменился, достал бутылку и, наливая нам по стопкам в своей паркинсоновой тряске, но не проливая при этом ни капли, рёк:
— Так значит, на врача учишься?
— Да, дедушка, учусь.
— Ну давай тогда. За врачебное искусство! — слово «искусство» он произнёс со своей фирменной, основательной приусмешкой. Эту приусмешку он применял по отношению к некоторым явлениям жизни, видимо, достойным параллельно и восхищения, и сомнения, и внимания, и мягкого подтрунивания, — во всяком случае, значимым явлениям. Например, он так мог отозваться о чтении книг, или попыткам такому недотёпе, как я, заняться неким благородным делом, в котором, по большому счёту, я мало что смыслю — например, рыбалкой.
Мы выпили. Прихлебнули изобильным укроповым, с молодым чесноком варевом. Выпили ещё. И меня прорвало. Я стал рассказывать прародителям о своей учёбе в институте: о преподавателях, предметах, разного рода необычностях — таких как формалиновая нога в анатомичке, нельзя говорить «не знаю», отработках и подобном. Дед-баба слушали умилённо. На дедовом лице я увидел даже нечто для него небывалое: простую, забывшуюся улыбку. Баба Маня, обычно во время трапезы стоявшая возле у печки, изготовясь что-нибудь ещё нам, едокам, «припасти», в этот раз присела по левую руку от деда, изредка отрывая взгляд от высокоучёного рассказчика и взглядывая на деда, с прихохотом вставляла восхищённо:
— О-как!!
А меня несло и несло. Язык говорил, а голова думала: «А ведь я и впрямь сделался взросл! Наврала мне речка! Иначе с чего они вдруг так расслушались? Дед-вон, не дай бог, ещё умильную слезу щас обронит…»
В паузе дедушка Сеня как будто собрался, вернул на лицо свою привычную непроницаемую псевдосуровость, налил нам по третьей (а стопки-то изрядные, как эта порция супа в миске) и сказал, резюмируя:
— Ну что ж, учись, — дело хорошоё надо-думать!
Выпили. Дохлебав суп, дед крякнул, вставая, и отправился наружу, к недоотбитой косе, под черёмуху.
Меня же с трёх-то могучих стопок подразвезло. Влез на велосипед и умчался с нашего холма, на дорогу, почему-то — влево, к Бродкам, пронёсся мимо бетонных, стоунхенджевых остатков бывшей кукурузниковой площадки, не поворачивая направо, к Бродкам, съехал влево, по ухабистому просёлку в поле, к осиновой маленькой рощице, свалился с велосипеда, бросил его плашмя в траву и сам упал ничком в траву. Стал, пьяный, смотреть и слушать. Смотреть в небо: в тянучку, медленную, клубящуюся сине-белую, которую незатейливо, насекомо-жужжащей помехой расчёркивали иногда повинующиеся мягкому, немного знойному ветерку головки луговых тимофеевок, клеверов и диких щавелей. Слушать насекомых и слушать себя, свою вот здесь, в чистом, деревенском поле пьяную, как будто бы «взрослую» суть. А какова она, суть эта?.. — глубоко думать лениво. Вот: на клевер уселась пчела, сказав надо мной своё протяжное жжжжук и оборвав — суетится промеж розовых соцветных столбиков, отсвечивающих в лучах, образованных солнцем и моими смеженными, пьяненькими ресницами; клюёт, клюёт, высасывает нектар свой сладкий, загадочный. Суть. А что «суть»? Вот, лежу пьяный, хорошо! Жизнь не то что остановилась, а плывёт медленно, как вот этот пломбир без сиропа в небе. Плывёт, плывёот… плывёооот. Куда приплывёт? Да неважно. Вот это как раз неважно…
Деревня парализовала меня. Приструнила, как расскака́вшегося, расшалившегося, глупо подбрасывающего на бегу круп дурня-жеребёнка. Кто ты есть?! — Вот, пьяный лежишь. Ну и лежи! (Встанешь когда-нибудь.) Глупость и беспечность вечности. Вечные облака с их гипнотической, бодрствующей плавностью, вечная пчела с её простым пролётом с медовой корзиночкой в лапках к клеверовым в поле островкам. Я, пьяный. Ветерок клонит, клонит на меня эти отстранённые, неохотно бунтующие против моего ничком вторжения дикие злаки. Улыбка жизни. Вон, котята: потешные, за хвостом да за клубком гоняются, а морды у них всё одно — серьёзные. Вот и жизнь улыбается мне сейчас, в этот день, в этот миг, а улыбки не видно: вся её улыбка в моём ленивом хмелю, в том, как соскочила наконец пчела с закачавшейся клеверовой головки: кжжжуууу-у—у——у. А облако. Облако и подавно улыбаться не умеет. Долго лежать вот так. Долго.
Странно, но как будто вот тогда, в деревне, я вовсе не думал о Дине, о себе и Дине. Только смотрел на природу и всё никак не мог взять в толк: как это я «взрослый» и вдруг опять тут — в «детском месте»? (в плаценте?.. плацента — детское место; фу, опять в голове анатомия, глупость какая).
Кстати, на сей раз по дороге в деревню, пересаживаясь в Раздольске с к-ского автобуса на «го́рошный», я зубрил уже физиологию: безобразные потенциалы действия-покоя, с непонятно зачем снующими туда-сюда сквозь каналы мембраны ионы кальция-натрия. Было скучно-надсадно. Раздольская автостанция… Я поднимал глаза от учебника и зрел вокруг: обстановка пыльно-природного советского захолустья. Когда-то я читал здесь книгу Д.Фурманова «Чапаев», а теперь вот зубрю потенциалы действия, чтобы не нахватать отработок и в зимнюю сессию не вылететь (там же ещё «фарма» начнётся, оёёй — как, вообще, можно все лекарства мира выучить за три даже семестра?).
В дни моего тогдашнего пребывания в деревне случились три события: я поймал налима, на меня наплыло внезапно волшебство жизни и развалился СССР. Причём, последнее рассматривалось мною, должно быть, как наименее значимое.
От деревенского безделья я взялся попинывать футбольный мячик на полянке перед домом. Вот и 19-го числа попинывал. Вышел из терраски дед и объявил-поведал, что, мол, в Москве путч. Слово «путч» он произнёс с той-самой как раз интонацией, что и намедни, за водкой, слово «врачебное искусство», — с этакой высокопарно-ироничной, смета́нной присмешечкой в губах. (Что за «путч»?) — да ну! — я махнул рукой и продолжил пинать мяч. «Путч какой-то…» — бам об стенку двора, бам! — я был крайне далёк от политики.
Я продолжил рыбалить. Правда, в августе клёв на реке и канале сделался ленивым и бестолковым, подобным мне, пьяному в траве. К примеру, я с удивлением обнаружил однажды вечером на крючке вяло сработавшей жерлице совсем уж никчёмных размеров щурёнка — с ладонь, жадно сглотнувшего живца, так, что живец этот распирал ему брюшко, делая его едва ли не прозрачным. Теплился летний закат, и я смотрел, хмурясь, на эту насмешку над моей два года назад хемингуэевой страстью. Окуни тоже клевали мелкие, шальные.
Потом вдруг на несколько дней похолодало и нахмурилось, и клёв и вовсе прекратился. Я валялся на диване, окружённый серым дождём и обкормленный быбыманиными из печи колобушками. И разленился настолько, что на два дня оставил жерлицы без проверки.
— А ну, вставай с дивана! — грозно скомандовал мне дед на третий день. — Пошли на́ реку!
И мы пошли. В резиновых сапогах, замызганных брезентовых штормовках, в моросящем с небес занудстве. На двух жерлицах живцы сделались смертцами — обездвижились, поблёкли, подёрнулись мутью вечной реки. Видимо, и на третьей жерлице карась издох и как раз этим и приворожил случившегося в норе под берегом налима. Лесу на жерлице размотало едва-едва, и она устремилась не к острову тины, стрелой, по-щучьи, а прямо в берег, под мои ноги. Я потянул и с удивлением выволок на траву странную оливковую крупную рыбу, ни разу мною не виданную.
— О. Налим! — торжественно сказал дед. — Вкусная рыба. Мясо у него красивое, розовое. Придём, покажу, как чистить. С него кожу можно одним разом снять.
— Как это?
— А так. Надрезаешь кругом позади головы и тянешь кожу вниз. Она и слезает, как чулок.
«Надо же», — загадочно гордился я про себя. — «Какую рыбу экзотическую поймал!»
Мы шли дальше. Морось то переставала, то возобновлялась. Тучи облекли поля в монотонную, налимью серо-зелёность. Я подцепил чудо-рыбу за жабры деревянным крюком, понёс вровень со своим правым резиновым голенищем, иногда посматривая на неё, дивясь на её странные, агонально-истерические ужимки. То принимал этот налим форму английской буквы s, то греческой буквы «сигма», и даже его хвостовой плавник прилипал к боку да так и держался прилипшим. То был мой последний улов в тот год.
А волшебство жизни… Как оно наплыло на меня, как коснулась?.. Опять, в нём, в этом волшебстве, не было ни Дины, ни нас с Диной, ни любви — ни той, чёрно-золотой, восторженной, сладко-тоскливой, ни теперешней, ластящейся плотью, жаркой, новой; ни дружбы, ни взрослости, ни детскости. Со мной такое ещё только дважды случалось: курсе на четвёртом-пятом, на «берёзе» ночью, когда мы с Поли текли в байдарке вдоль кострового берега; и ещё — в позднем мае когда-то, примерно в те же дни, — я бродил один во дворах проспекта Фрунзе и вышел к кольцу Афанасьева, и там меня накрыло. И больше с той поры не случалось в моей жизни таких сильных озарений-наплывов.
Я отправился в нашу баню, может быть, в тот же как раз день, когда в Москве случился путч. Баня в нашей деревне маленькая — вечно, как ни старайся, лбом с размаху о притолоку. Жарко. Смываешь лениво мочалкой футбольно-путчевый пот, и потом, в конце — радостно — раскорячишься на полу, чтобы смочь поднять над собой таз с прохладной водой и —ах-х-х на себя, на голову, ручьями, по плечам, по спине, к пальцам ног.
Вышел в предбанник, в предвечернюю странную свежесть, в сухие берёзовые веники, надел майку, трусы, полотенце вокруг шеи, висит, как часть тела, похлопывает, пока иду, возле пупка. Вышел в предзакатную, тихую теплоту, к лягушкам и птицам. Солнце мелькает в листве южной липы, насквозь, ласковыми, золотыми точками-брызгами. После бани воздух рая врывается в лёгкие утроенно, свободно, расправленно. Откуда во мне столько воздуха?.. Тихо. Притихшая предзакатная деревня. Путча не слышно, ничего не слышно, кроме лени своего тела, лени отпевших уже августовских птиц. Малоподвижность листвы, а воздух рая так и льётся, так и льётся в грудь.
Я взошёл «в избу». Упал на бабушкин диванец, возле прохладной печи. И замолчал-прислушался. Дед в терраске изучает детали путча со своей приусмешкой. Баба на дворе «обихаживает» бородатую, продолгоглазую, глупую Белку. Не слышно, ни ту, ни другого. Один я. Мухи умерли в мухоморе на тарелочке, возле жбана с квасом. Тихо. Я и жизнь. Тёплая, вот рядом, вокруг. Благодатная. Откуда она?.. У меня она есть. Вот, я чувствую её. В пьяном воздухе в лёгких. Я живу!! Надо же…
Я лежал и улыбался. Лежал долго, и чувствовал свою улыбку всё время пока лежал наискось бабыманиного диванчика. Жизнь. Ласковая. Тихая. С птицами и лягушками после бани. Липнущая к моей простой чистоте. Даже не говорящая со мной, ластящаяся, всеобъемлющая, величественная, гостеприимно и мудро улыбающаяся на мою улыбку.
Я живу!! Надо же…
2.2. Второй колхоз
2.2.1. Разлад
День отъезда во второй колхоз выдался тёплым и солнечным. Загрузились в автобус. В смурной и сурововатой разнородности незнакомства доминировала-таки 6-я группа. На пыльной задней площадке прямо на полу, подпирая спиной рюкзак, развалился с гитарой Никита Некрасов — основательный, мужланистый парень и стал серьёзно и браво исполнять нечто козырное у Высоцкого. Я притулился там же в углу и скромно слушал. Голос у Никиты был несколько гнусав, что, однако, преизрядно компенсировалось мужественностью и солидностью всего его облика: фигуру он имел ладную, широкоплечую, усы — тридцати- а то и сорокалетние, лоб опытный, щёки мудрые, подбородок жизненный. Прочие парни из шестой смотрелись не настолько солидно, но с Никитой держали себя на равной ноге, а потому воспринимались мною каждый наголову старше и опытнее меня. Это вжимало тусклого, молокогубого Игорька ещё больше в угол.
Прибыли в скудную, как будто кинутую деревеньку, километра полтора не доезжая до Верхнего Прокопьевска. Несколько угрюмых рощиц, каждая таящая в своём сердце труп былого жилого дома. Барак. И метрах в ста от барака вдоль дороги назад — избушка. Наш колхозный командир, Александр Алексеевич Агапов, преподаватель с кафедры акушерства, и шестая группа отправились в избушку, мы — восьмая и девятая — в барак.
В суете прибытия Пряник позвал меня на лестницу, ведущую на чердак. Я взлез следом за ним.
— Вот, — сказал Пряник. — Здесь можно заниматься «делом».
Там был матрац, — толстый, могучепружинный, в бело-зелёную полосу и с виду не сказать что несвежий. Пряник расположился на нём, пораскачивался, помял, могучий, что твой тарзан. Лицо его, хитро-простое, уверенное в жизни, высвечивал закатный свет, тихо и монотонно льющийся сквозь чердачное оконце. Я пожал плечами и спустился обратно по лестнице. (К слову, Пряник этот побыл в колхозе дня два-три, не больше. Походив от девчонки к девчонке, принаклоняя шёпотом голову к каждой, и убедившись, видимо, что ни одна из них не собирается лезть с ним на чердак, он уехал.)
Расположились. Погожим вечером вышли всем барачным составом прогуляться в те-самые рощицы — памятники природы, свидетели гибели деревни. В тёплом, ласковом закате. Тут случилось то, что как будто между нами (по крайней мере, между мной и некоторыми девчонками) некая плотная напряжённость. Я сделал попытку развесело общаться, но меня осекли, кажется, кто-то из Фурсиг. В эйфории своей любви я и забыл, что на меня могла скопиться обида — за то, как я повёл себя 20 июня с Маринкой Фурсановой: как я почти развил с ней некую уже почти даже и лапательную связь, а потом, мгновенно, сразу же, как обнаружилась Дина, — весело кинул. Теплота летнего заката и эта грязь обиды и презрения, изливаемая вдруг в воздух вокруг меня посреди неприкаянной могильной рощи, настолько не вязались друг с другом, что мне сделалось мерзко-неуютно. Грязь нелюбви и недружбы вдруг ощутилась мной столь интенсивно, что как будто бы и сама природа в прелести тепла заката странным образом озлобилась на меня. Я и тут пожал плечами. Хотя сделать это было труднее, нежели давеча с Пряником. А что тут ещё сказать или сделать?
По возвращении в барак я выставил на тумбочку чёрно-белую фотографию-портрет Дины. (Дина обычно получалась на фото плохо, но тут была хороша.) Я сделал это и из гордости, и из любования и собой и своей любовью, а может быть даже — из протеста. Потом сел и написал своей подруге письмо. Просто вылил на листок бумаги текст песни Башлачёва «Всё будет хорошо». «Как из золота́ зерна каждый брал на каравай», «по утру споёт трубач песенку твоей души» и подобное. Я чувствовал: это не уровень Дины, не уровень Энигмы. Но мне хотелось верить, что в моём нынешнем чувстве есть и высокая поэтичность — ведь по-другому и быть не могло! (Каким образом в том медвежьем углу отправлялись в цивилизацию письма — не помню в упор. Но я отправил.)
2.2.2. Первый день
Утром пришёл Александр Алексеевич, отделил двоих, кто будет готовить для всех на кухне, прочих всунул в громыхая прибывший автобус-грузовик и задумчиво благословил. Автобус-грузовик примчал нас на поле, где нам следовало ждать прибытия картофелеуборочного комбайна.
Мы, скучая, расположились в роще. Парни из 6-й группы были смурны и тугоразговорчаты. Видимо, не спали и всю-то ночь пили — у них, должно быть, институтская дружба ещё не скуксилась. Утром колхозный август нахмурился и, под стать настроению шестигруппников, выдал серое небо и скучную рощу возле молчаливого картофельного поля. Прибыл комбайн и застыл в раздумье. Мы лежали в роще и ждали: что такого придумает комбайн? Но комбайн не шевелился, думал. Думал... Потом взял и уехал. Вместо него к обеду приехала полевая кухня: невидаль 1945-я. Нам полная женщина набу́хала горохового супу в стальные, ушастые бабайки. Мы потребили суп и снова ушли в рощу. Лежать. 6-я группа слегка повеселела. Образовался её некий оратор — Веня Поздняков. С виду он походил чем-то на Измайлова, соседа Якова по комнате в общаге, только более собранный, не такой стекающий всей своей ленивой энергией вниз. Как выяснилось позже, истинная фамилия его была не Поздняков, а Авербух, стало быть — из народа Якова Бермана. Веня этот позиционировал себя как «хиппи», что бы это с его точки зрения ни значило. Он вдруг задал вопрос:
— Слушайте, объясните мне кто-нибудь: каким образом осуществляется лесбийская любовь? Я не пойму...
Возникла пауза. (Мне подумалось: жаль тут нету Шигарёва — вот кто бы на такой вопрос не растерялся и выбурчал бы басом всю нелицеприятную правду.) Нашлись, впрочем, и без Шигарёва. Петя Сорокин (тот, что плохо исполнял «Рок-н-ролл мёртв» в первом колхозе), хоть по виду и был наиболее страдающим от похмелья, не смог умолчать. Приподнял на ладони свою раскучерявую, грязноватую голову и рёк:
— Да ты что, Вень! Как ты не знаешь?!. Берут предметы, продолговатые, пенисоподобные и — вперёд!!
— Да? — не смутился Веня. — Не знал.
— Эх ты, — выдохнул Петя, роняя бессильно снова голову в траву.
— Неужели так просто? — не унимался Поздняков.
— Да, так просто, — из травы донеслось Петино полуспящее.
Потом зашла речь о книге «Лезвие бритвы». Тут присоединились Лена Плотникова и Ольга Альмер, шестигруппницы. Они обсуждали произведение значимо и твёрдо, по-снобистски. Их интеллектуальный говор был столь гладок и отчётлив, что на спину мне просы́пались мурашки от крестца к затылку: во-дают! — думал я, — поистине интеллигентки. Ох!!
Наша надежда, что комбайн не вернётся, не оправдалась. Он вернулся. Половину нас с лопатами отправили копать вбок от комбайна, другой половине — велели взобраться в его высокое, лентопротяжное брюхо, выдали тряпичные перчатки. Комбайн поехал (было уже к закату). Мимо нас на ленте стала двигаться взрезанная и расчленённая земля: камень, комья, камень, комья, картофелина, камень, комья. Наша задача была: улавливать картофелины и отбрасывать в вёдра возле ног. Нудно. Картофель мелкий, бессмысленный. И комбайн ехал нудно, и земля на ленте ползла нудно: мы ж доктора, мы ж не эти..., — раздражалось безмолвно нам. Работали скупо. Много картофелин уползало вместе с камнями прочь, не подобранных.
После двух проходок туда-сюда по полю лента вдруг встала. И комбайн встал. Какая-то неисправность. Мы сошли вниз.
— Время домой, — глядя на закат, бередили революцию 6-группники.
Спустился на землю злой комбайнёр, исправивший ленту, загребая-махая нам рукой, чтоб мы возвращались. Поздняков и Некрасов в ответ заговорили что-то о восьмичасовом революционном времени. Комбайнёр выматерил их, взобрался обратно в комбайнодвижущую кабину и возмущённо задвигал комбайн долой от нас. Тут с Никитой Некрасовым случился кризис противоречия: революционер вцепился в горло совестливому зомби-коммунисту. Никита поспешно ушагал вдогонку комбайну, уцепился обеими руками за некую скобу, улёгся животом на землю, и комбайн податливо потащил его плашмя по изуродованному полю.
— Ну всё-о-о-о, — закатил глаза и голову ввысь на Некрасова стойко-революционный Поздняков, мол, не надо нам тут этих Некрасовских сопливо-мужественных штучек. Комбайн ехал и волок распластавшегося в неопределимом вопле Некрасова ещё метров сорок, покуда он не отцепился безвольно.
На сём бунт закончился. Комбайн уехал, следом мгновенно примчался автобус-грузовик и вернул нас в барак, а шестигруппников — в их избушку.
После ужина Яков сказал мне:
— Ну что, берём гитару и пошли в шестую группу. Говорят, у них весело...
И мы взяли гитару, водку и отправились...
2.2.3. 6-я группа
Мы шли по тёмной тропинке в прохладе августа. Окошки в избушке светились. Изнутри избушка оказалась бревенчато-уютной, сказочной. Электричество скупое, на столе — свечи промеж бутылок, голоса громкие, разливистые; всё — в сигаретном тумане, в прибаутках и взрывах хохота. Этакая 1-я общага на выезде.
Решительно-хозяйский, но и вежливый Яков прошествовал к столу и стукнул о стол дном бутылки: «А вот и мы!» — я за ним худощавой тенью, держу гитару за гриф.
Шестигруппники не то что хлопнули хлопушками во имя нас и нашего прибытия, но приветили радушно-панибратско. Кто-то — кажется, Петя Сорокин — протянул: «О-о-о-о-о, ещё одна гитара!» — «И ещё одна водка!» — добавил Веня Поздняков.
Мы расположились — я спиной к двери, Яков — промеж двух чёрных окон напротив меня. Нам тут же но́лили. Мы хлебнули. «Давайте, догоняйтесь! А то как петь-то будете?» Глотнув и закусив, пережёвывая еду тридцать три раза, по своему обыкновению, Яков спросил в паузе между восьмым и девятым жевком:
— А где?..
— Что «где»?
— ...Александр Алексеевич.
6-я группа мотнула головами в сторону одной из бревенчатых стен — там, за стеной, в комнате с изолированным входом помещался наш колхозный командир, акушер.
— Вы его разве не пригласили?
— Вчера с нами сидел.
— И как?..
Нам с весёлыми смешками наперебой рассказали, как Александр Алексеевич пришёл, скромно сел, пил через раз, ел вместе со всеми, говорил мало; пол-одиннадцатого отправился спать. А наши бравы-молодцы сидели у него под дверью пол-четвёртого утра и вопили во всё горло немузыкально: «Спи м-а-я радость уснииииии!!!!»
— И что, он вышел?
— Нет. Делал вид, что спит.
Потом Андрей Крайнов (тот самый, враждебный Никитенкин прихвостень, долговязый, белобрысый, говорящий полубасом, с детским, вечно-смеющимся лицом) упился до того, что, выйдя на двор помочиться, не смог вернуться — дверь-то толкалась вовнутрь, а он всё рвал и рвал на себя. Тогда Андрей схватил длиннющую доску, праздно валявшуюся на земле, разбежался и взял дверь на таран — хорошо, что никто в тот момент не стоял за дверью. Тут всё-таки наш колхозный акушер не выдержал и пришёл — как будто бы даже в ночном колпаке — и сказал снова скромно, хотя и твёрдо: завтра на работу, ребята, пора спать. Улеглись. Хотя, наверное, ещё битый час голосили по очереди каждый из своей кровати: спи моя радость усни!!
Мы с Яковом выпили ещё по две и нам предоставили спеть. Яков исполнил свой общажный пьяный хит: «Бутылка красного вина, жена драгуна, он повенчался с нею раз и навсегда». Шестигруппники сказали: одобрямс такое веселье! — и всей гурьбой захотели выпить с Яковом.
— А это Игорь, — представил меня Яков. — Человек с неопределённой походкой. Он специалист по Цою.
— Не, — сказал я, принимая гитару и делая вид, что не обиделся на определение Якова моей неопределённости, — я специалист по «Битлз».








