
Полная версия
Походниада. Том 3
Играем в шашки на полу. Вижу — старается, серьёзная. Опять на ней — ковбойская клетчатая тонкая рубашка, зелёная с красными тонкими полосками, и коричневое трико. Нижние концы рубашки завязаны в узел на животе, высоко, так, что виден пупок. Сидит на коленях, попой к пяткам; локоть упёрт в диван, ладонь поддерживает задумчивую щёку. Уже видно, что я выигрываю, но Дина сражается до конца. С последней шашкой, которую вот сейчас съедят, выдерживает длинную паузу. Вдруг — резко ладонью кругом перемешивает шашки на доске. Лицо — шутливо-злое. Смеюсь вначале, потом — моя челюсть тянется вниз, к полу. Дина быстро развязывает ковбойский узел и последовательно и быстро расстёгивает четыре пуговицы от шеи до живота. (Мы не договаривались, что будет за проигрыш; это — её почин.) Груди с каждой расстёгнутой пуговицей всё более и более выплывают наружу. Но Дина не даёт им полностью освободиться — оставляет так — в обрамлении ковбойских клеток. С лицом её происходит нечто и вовсе умилительное: она смущённо-виновато-покорно, с шутливым волшебством и осознанием своей всегдашней победы с такими вот своими про запас козырями, опускает вниз глаза. Так неуместно, киношно и пряно, мол: ну что ж, проиграла, ничего не поделаешь, — забирай, раз так, свой выигрыш, злой мальчик... Я ползу бегом на коленях по колюще-режущим, ввергнутым Дининой ладонью в хаос, шашкам. Туда, туда, к её неописуемым, живым грудям. Лицом. Лицом к ним, купаться!
— Это я, — показывает детскую фотографию. Девочка в снегу. Года три-четыре. В клетчатом пальтишке, некрасивая. Ножки и правда, как будто бы кривоваты. С игрушечной лопаткой ковыряться в снегу.
Тыкаю пальцем в ножки.
— А тут да, кривенькие ножки-то.
— А потом ещё у меня астму нашли. И поэтому на бег отдали. Чтобы астму лечить и ноги выпрямить.
— Ты красиво бегаешь.
— Знаю.
— И ноги у тебя прямые.
— Ну, не совсем...
— Прямые.
— Ладно.
Странны её воспоминания о 12-й школе. За чаем однажды. Она приносит чай на подносе прямо к нам в комнату, и мы пьём его со сладостями. Каким-то образом вышло на историю с Маслухой, про то, как он удрал тогда в Ленинград на полгода. А Дина каждый вечер ходила к его маме её успокаивать и сидеть с ней. Лицо Дины во время рассказа делается трагически-жёстким, едва ли не до злости: «И умудрило же меня перевестись в вашу школу деревянную!» Действительно, злая; почти ненавидящая. Что-то так сильно вколотилось в её душу вместе со всей той историей с Маслухой. Так и сказала про школу: «деревянная», как будто её родная 3-я из какого-то другого материала сделана. Вслушиваясь в этот её нескрываемый, раздражённый трагизм, я начинаю ревновать и делаюсь тоже жёсток и задумчив. Ведь если Маслуха своим «мужественно-идиотским финтом» так перевернул её сердце и так заставил страдать, то насколько в её глазах мизерен я со своей детскостью, невнятностью и единственным достоинством, как оказалось, — более-менее гармонично-треугольной спиной. Даже начинаю злиться, как и она.
Но вдруг она как по щелчку меняет настроение. Вспоминает, как впервые пришла в 9-й «Б», а там какой-то маленький парень кругами бегает, как шестиклассник. Это же Лёха Бармаков! И Дина толкает меня в локоть, мол, давай смейся вместе со мной: помнишь какой Бармаков был смешной — дурачка вечно из себя корчил!
Мне не смешно. Если я и улыбаюсь, то только из тактичности, чтобы быть в гармонии с её настроением. Мне совсем не близок Бармаков, я не нахожу в нём ничего смешного. А главное, меня удивляет, как легко она относится к нему, вспоминая о нём, при том, что и с ним она «была», кажется, довольно много времени, — целовалась взасос и прочее...
Как её понять, богиню мою: не добившийся от неё любви парень вызывает злость, а добившийся — весёлый смех? Про Стеблова молчит. А я не спрашиваю. Впрочем, она вспоминает про Маслуху кратко, с пренебрежительным неудовольствием:
— Заходил тут как-то. «Дружбу» предлагать... Но я его не люблю.
К моим друзьям она расположена по-разному. Очень уважает Венчука. «Классный парень!» На Шигарёва сомнительно гнёт кверху губу. Вестницкий — тёмная лошадка. Про Ярославну молчит, как и про Стеблова. Только про Стеблова молчит как-то заветно-затаённо-зловеще-захоронено. А про Ярославну — может быть, ревниво, мол, слишком много внимания к ней. «А из этих ваших десятиклашек... Как её?.. Выпендрёжная такая», — щёлкает пальцами. — «Ну как?..» — я не подсказываю, предчувствую, что она имеет в виду Ирку Никитенко. — «Не люблю её». (Я вспомнил, как Ирка мне, пьяному, говорила, что хотела бы подружиться с Диной. Вряд ли, выходит, подружились бы...)
Походы. Нет уж. Дина никогда бы не стала ночевать в палатке. Это — не её. Да, Дина — неженка. Например, мама до сих пор моет её (представить только!)
Я говорю Дине, что полюбил походы. Ну что ж. Будет меня отпускать, раз уж так. Это, по крайней мере, не курево.
Дина опять нарушает свой же завет. Теперь насчёт готовки. В очередной раз, когда я прихожу, угощает меня «безешками». Сама утром для меня сделала. Мама совсем не помогала. Безешки — это довольно просто. Надо только отделить желтки от белков и вспенить белки с сахарным песком. Вкусно. Одна проблема: выпекаются они на бумаге, и вот — бумага пристала к их низу. И — не отдерёшь. Я ем, хвалю, говорю: ум-м-м-м. Вот только и правда не знаю, как поступать с этой бумагой: глотать — как-то не очень, выкладывать на поднос сжёванную — ещё хуже.
Однажды мама Дины приглашает меня поужинать на кухню. Пытается раскрепостить, хотя и не особо надрывно. Услужлива, но и не чрезмерно хлопотлива. Еда показалась мне несколько безыскусна: колбаса двух видов, много майонеза тут и там, некрасиво нарезанный хлеб, слишком жирная курица. Моя мама обычно делала беф-строганов, а колбасу и майонез мы никогда не брали, — вечно блюли какую-то диету, так как папа страдал желудком: завод и сначала бессмысленные коммунистические пятилетковые планы, а потом затягивание зарплаты на заводе доканывали его.
С родителями Дины у меня выходило как-то натяжно-официально. С папой мы, кажется, взаимно стеснялись друг друга; я видел и слышал его крайне редко. Мама же стояла каждый раз за спиной у Дины, когда та открывала мне дверь и впускала в дом. Мы вежливо здоровались, после чего мама сразу же уходила в зал, а я, раздевшись в коридоре, юркал к Дине в комнату, и Дина прикрывала за нами дверь. Также и когда покидал дом: из зала показывалась мама, доходила до середины коридора и оттуда — шага за четыре до нас — говорила приветливо:
— До свидания, Игорь. Приходи ещё.
— До свидания, — скромно говорил я и уходил.
Мама Дины, как я понял, работала бухгалтером на фабрике Фрунзе. Была среднего роста, моложава и довольно стройна. Лицо — совершенно не похоже на Динино. По лицу и по тому, что спрятано за ним, трудно увидеть: почему она до сих пор позволяет себе мыть восемнадцатилетнюю девицу. Но, видимо, строга. Помимо заповеди: «Дина, будь осторожна!», непросто было и с разрешением на пользование косметикой. Моя возлюбленная признавалась: чаще всего краситься приходилось в последнюю секунду перед выходом из дома в школу: «чирк-чирк, пока мама отвернулась, — и побежала!» (смеюсь с ней). Наверное, по неким меркам, Динина мама была красавицей. Возможно. Меня только всегда поражала её страшная одышка, когда она поднималась на пятый этаж. Взбиралась она медленно, в одном темпе, без остановок, но дышала часто и шумно. По конституции она вовсе не походила на «сердечницу», на бронхиальную же астму это было совершенно непохоже по клинике.
Посещать туалет, будучи в гостях у богини, я стеснялся. Лишь однажды сделал попытку, но помочиться так и не смог, несмотря на переполненный пузырь. Поэтому выходя в ночь из Дининого подъезда всегда первым делом искал, где бы «встать». Это было непросто. Несколько раз ничего не оставалось, как излить струю в соседнем подъезде. Потом я искал идущих навстречу, уже редких в столь поздний час пешеходов, чтобы «стрельнуть» сигарету. В те годы это было нормой. Подходишь к человеку: «Угостите, пожалуйста, сигаретой!» — и тебя обычно угощали. Из-за длительного перерыва в курении кровь бросалась в голову, и голова кружилась. В вечерней прохладе. «Двойка» после одиннадцати вечера уже не ходила, и я всегда шёл домой пешком. Уже к кольцу Афанасьева выбрасывал окурок, засовывал обе руки в карманы, шёл скукожась. Думал. Осмысливал новую жизнь. Иногда оборачивался на огни домов. Когда-то я смотрел на эти вожделенные огни богини, смотрел, смотрел; они тихо беседовали со мной на их электрическом языке, гипнотизировали, и мне было сладко, волшебно и безнадёжно. А сейчас... Сейчас я проник в их нутро, в их царство. Превратился в электрическую змею и прополз. И теперь вот, каждый вечер. Прихожу засветло, богиня моя садится ко мне на колени, и мы под «Энигму» ласкаем друг друга, ухожу в темноте, чтобы курить стрелянную сигарету и думать-гадать: кто я теперь?
Однажды Дина встретила меня с печально-тревожным лицом.
— Что случилось?
Молчит. Смотрит влажными глазами. Ждёт, пока я сниму обувь. Молча провожает меня в комнату. Закрывает дверь. Оборачивается и просто обнимает меня. Прижимаю её к себе. Глажу тихонько по спине.
Поднимает глаза. Слёз ещё больше.
— Я тебя люблю. Очень сильно.
— И я тебя люблю.
— Ты вчера ушёл, и мне стало так тяжело...
— Почему?
Пожимает плечами. Молчит. Жду.
— Ты ушёл, а я подумала: ты не должен уходить. Почему ты должен уходить? Я долго стояла у окна, представляла, что ты где-то там идёшь. А почему идёшь от меня, а не ко мне?..
— Но ведь я когда-нибудь не уйду.
Дина энергично закивала, всхлипывая, упираясь мне лбом в грудь.
Я сажусь на диван. Она устраивается ко мне на колени в этот раз боком, я кладу замок ладоней к ней на плечо и укачиваю. Она вытирает слёзы, и вот — уже улыбается. Даже смеётся.
Мы не включаем Энигму. Она разворачивается ко мне лицом, как всегда. Только в этот раз наши интонации особенно нежны. Я не лезу к ней ни под какие резинки. Мы лишь целуемся, не глубоко, как будто разговариваем губами, гладим плечи, прячем пальцы в волосах. Нежно. И только.
Когда в этот раз я ухожу, Дина снова делается грустной.
Мама говорит мне:
— До свидания! — и уходит в зал.
Мы тихонько целуемся в коридоре. С каждым поцелуем Дина делается всё более серьёзной и даже мрачнеет.
— Ну что ты? — шепчу я.
— Пойдём, — Дина выводит меня на площадку в подъезд, надевает тапки и выходит за мной.
Смотрит на меня жёстко и говорит вполголоса.
— Обещай мне, что не бросишь меня!
— Да ты что?! — возмущаюсь я. — С чего ты взяла?
— Обещай! — повышает она тон.
Из-за двери голос мамы:
— Дина! — зазывно.
Дина приоткрывает дверь:
— Я сейчас, мам, — закрывает.
— Обещаю, конечно!.. Я же тебя люблю.
— Смотри, — уходит.
С чего бы?.. Как будто вот теперь всё стало серьёзно. А до того — все эти поцелуи, Энигма — так, шуточки...
Подходя к кольцу Афанасьева, выбрасываю преступный окурок — я ведь обещал Дине, что брошу курить, но, давая обещание, тут же про себя решил, что буду её обманывать — «ну, потому что это глупо!» — думалось мне.
Оборачиваюсь на её огни. Значит, она там сейчас стоит у окна и выглядывает во тьме и аморфных огнях, что, вот, где-то там иду я (как Кинчевский стерх). Как когда-то я стоял и смотрел... Выходит, я стал богом, а она — человек?.. Нет, что-то здесь не так. Она — моя богиня и останется ею! Бреду домой.
1.5. Первая разлука
Потом, в июле же, случилась наша первая разлука. Летняя студенческая практика. Мне — в 5-ю горбольницу санитаром, Дине — к детям в пионерлагерь. Мне — санитарствовать, ей — вожатствовать.
Я не скажу, что та разлука была чем-то, воспринимающимся мною как утрата и тоска. Возможно даже, то был необходимый перерыв для моего вечно алчущего самопознания. Задать себе вопрос по поводу всей этой Энигмы: что это было? и: где я сейчас?
Перед Дининым отъездом мы прогуливались почему-то по Дзержинского, от автовокзала к центру, и Дина со смехом повествовала мне, как она с однокурсницами посещала гинеколога в рамках медосмотра перед лагерем. Смех её был истинно, безоглядно весел, хотя где-то глубоко я и улавливал в нём спазмированную, спрятанную напряжённость по поводу концепции: девственница - не девственница.
Дина рассказывала, как зашла первая девчонка, и по выходу все налетели на неё: мол, что?? Бравая Динина однокурсница ответила: спрашивает «живёшь или не живёшь?». Все безмолвно ахнули. Вошла вторая. Выходит. Все к ней: что?? И та тоже: точно, спрашивает: «живёшь или не живёшь?». Ладно. Понятно. Динина подруга подходит к ней и говорит: я буду отвечать — живу! «А ты что, живёшь?» — спросила её Дина. «Живу!» — ответила, смеясь, подруга.
Я слушал, идя по Дзержинского, всё это молча, улыбаясь. Девочкины девственно-взрослые, смешные проблемки, замазанные лёгким смехом. Мне представлялось: вот, выходят они, каждая, в белый свет со штампом в пионервожатском бегунке, и у каждой назойливая мысль: «вот, я — девственница», или: «вот, я не девственница». И это для них важно. Это составляет их самопознание. Как для меня моё назойливое: кто я?
Потом Дина уехала на две недели, а я отправился в «пятёрку». Мне прояснили, что медик должен очень чётко понимать: какое количество маточного раствора («маточного», хм) хлорной извести необходимо взять на ведро, чтобы вымыть пол в больничке. Чтобы убить всех потенциально зловредных синегнойных палочек.
Мы проходили практику вдвоём с Витей Овсяником (по прозвищу «Пряник») из 9-й группы. 8-я группа поразъехалась по родным городам, и каждый где-то там отдельно, в своих н-ских больничках, постигал великое искусство приготовления маточного раствора.
Родина же Пряника оказалась далеко, вероятно на Украине, и он остался на лето в 1-й общаге и проходил санитарскую практику тут у нас, в К... . Пряник этот был мощен, широкоплеч и бел. Надменно бел и надменно мощен. Впрочем, и странно прост. Без всякой почти человеческой изюмины.
— Поедешь в колхоз? — спрашивал он меня.
— Да, — отвечал я, — поеду.
— С бабами «повеселимся», — говорил Пряник флегматично, самоуверенно ухмыляясь. Мы сидели на солнышке, возле оврага, с южной стороны «пятёрки», куда устремлены окна палат.
Я пожимал плечами. «С чего бы», — думалось мне, — «этот Пряник так уверен в своей и «нашей» неотразимости?» Про себя я мыслил: если мне, предположим, подойти к каждой из девяти девчонок 8-й группы и в лоб предложить совместное «веселье» ... Нет. Даже не мыслится так. Тем более, у меня есть Дина, — зачем мне?.. Пряник же, видимо, смотрел на жизнь, в целом точно так же, как Танин хахаль: женщины — суть податливые, пластичные удовлетворялки нашей похоти, никак не больше. Незатейливая философия Пряника мне претила, хотя и было интересно: а что? — вдруг и правда наши девчонки «созрели» настолько, что Пряниково «веселье» для них тоже — что-то вроде вожделенной цели?.. как это будет выглядеть со стороны?
На сей раз, просветил меня Пряник, в колхозную команду объединят-соберут 6-ю, 8-ю и 9-ю группы и отправят куда-то под Верхний Прокопьевск, чисто на картошку. Шестая — это та, в которой учился Вестницкий, пока не вылетел. Я помнил Петю Сорокина, что фальшиво пел «Рок-н-ролл мёртв», а также загадочного Андрея Крайнова, того-самого, из альтернативных поклонников Ирки Никитенко. 9-я группа была мне не знакома, и, кажется, Пряник собирался представлять её в колхозе всецело собственной персоной.
В две недели без Дины образовался некий вакуум. Вакуум не то что любви, не то что собственной целостности, а вакуум целостности мира, целостности жизни. Я предвкушал встречу остро, пряно, рьяно, въедливо, — без тоски, но с восторгом. Она — моя. Дина. Она возвращается из своего пионерлагеря, и она по-прежнему — моя. И тоже стремится ко мне...
Я опять купил розы. Теперь — не такие молодые, не такие равномерные и свежие. Не у зеленоволосой, спрятанной в летний сумрак цветочно-площадно́го киоска дамы (не помню, где я их покупал).
Мы созвонились, и я пошёл. С цветами. Встреча — почему-то за Таниным девятиэтажным домом — там, где вид на шиповниковое поле и фабрику Фрунзе. Пасмурно. Я близорук, и она близорука. И мы идём навстречу друг другу по длинной, метров в двести, полупешеходной асфальтовой узкой дорожке под стеной тыла Таниного белокирпичного дома, вытянутого куда-то в глупую советскую перспективу. Справа — молодые балдахинные, с испариной рябинки, слева — шиповниковое поле. Сближаемся. Вижу фигуру в том конце, но не уверен, Дина ли это? — зелёная летняя курточка, распущенные волосы. Сближаемся. А вдруг не она? Будет странно, если я вручу какой-то незнакомке розы... Прячу букет за спину. Подходим совсем уж близко, но я по-прежнему не узнаю её. Да нет, это не она! — слишком прямо и независимо вышагивает, как будто знать меня не знает. Так и проходим мимо друг друга. Кошусь, рука с букетом за спиной. Нет! — всё-таки это Дина! (Но притворилась, будто не знает меня, устремляется мимо). Протягиваю баскетбольную, пластилиновую руку и ловлю её. За живот. Разворачиваю к себе. Она даже не смеётся — задыхается. Вместо того, чтобы поцеловать, вынимаю из-за спины букет — держи любовь. Отстраняет — ей не интересен букет. Сливаемся. Влепляемся друг в друга. Я смущён: превратилось ли в шутку то, что я не узнал её (а я ведь и правда не узнал её до последнего, мимопроходящего момента!)? Кажется, если у неё и были сомнения — шутливые или нет — она сразу простила. Я — на коне! Я на коне для неё. Прошли две недели, а она снова готова прильнуть ко мне. Даже не поцелуем, а всем телом. С размаху. Вляп!!.
Потом (всё-таки это улица!) — разлепляемся. Берёт у меня цветы, и молча, пряча в себе скромно свои глубокие вдохи-выдохи, идём в сторону проспекта Фрунзе, мгновенно пьяные, пытающиеся переварить и снова понять нашу любовь. Я немного ошарашен и этой нашей молчаливой эйфорией, и этой нашей молчаливой самоуглублённостью, как бы вдруг неверием, недоверием. Идём. Молча. Пока не пересекаем проспект и не идём параллельно аллее текстильщиц в сторону кольца Афанасьева. Здесь Дина приходит в себя и начинает живо отвечать на мои вопросы о пионерлагере. Смеётся. Рассказывает случай. Эти её глупенькие детишки (впрочем, такие классные!). Один: идут они по лесной тропинке от отряда к отряду. Дина, как пионервожатая — впереди; а он, этот «один», сзади вполголоса приговаривает: «динс-динс-динс-динс». И Дина смеётся, рассказывая это. Я тоже смеюсь. (Про себя думаю, что главный юмор в том, что детишки звукопародируют вид переливания при ходьбе ягодиц моей возлюбленной! Но не уточняю. Кто знает, на самом деле, что в уме у этих маловозрастных ещё-пока-пионеров?)
Не помню, рассказываю ли я про Пряника и грядущий колхоз. Неважно. Мы снова вместе, рядом. Меня, впрочем, несколько расстраивает Динино довольно спокойное отношение в этот раз к букету роз — как будто он, букет, утратил оригинальность и любовь моя, таящаяся в его красно-зелёном, шиповатом чреве — уже не та: не так свежа и не так ярка. Я задумываюсь об этом про себя и не то чтобы коплю некое недовольство, а запросто, грудью-почему-то-вперёд лицезрею свое удивление, переливая на воздухе — обычном к-ском воздухе — грани загадочного бриллианта любви.
(Собственно сама история 1)
Поездка в спортлагерь: Сержик с зонтом, Волга, чьё-то ДР. Брезгливость к Конечной.
Тут коротко. И, в качестве вступления-пояснения, — лишь два момента. Во-первых: как будто чем старше, в походном смысле, я становился, тем хуже запоминал детали-нюансы походов. Поэтому, скупо, очень скупо. Во-вторых: как-то даже странно относить данное несуразие к череде эпизодов-историй Походниады. Ну да ладно: прошлый том я заканчивал на чём-то подобном, сугубо для ладности композиции. Вот и тут пусть так будет!
Главное: я потерялся в хронологии. Возможно (что скорее всего), мы отправились тогда в мединститутский спортлагерь ещё до возвращения Дины в К... из её пионерлагеря. А возможно — после. (Только как, в таком случае, я отпросился у неё? — не помню.)
Что касается «недопоходности», ещё тут стоит сказать, что в спортлагерь этот мы ездили в дальнейшем с друзьями каждое лето в виде эдакого разнузданного, невтрамбовываемого в их «спортивную систему» приложения. Приезжали не в самый лагерь, а — вбок, в лесок, с палаткой. Вроде как хиповский независимый акт-проект. И то были — вполне-себе походы. Так что и данное аморфное приключение вполне можно бы отнести в «походниадный» разряд.
О спортлагере. Располагался он (впрочем, возможно, и по сей день располагается) на берегу славной реки Волги неподалёку от посёлка Бережки. Туда отправлялись студенты мединститута под эгидой здорового образа жизни, спорта, студенческого единства; наверное, тоже свободного иногда пьянства, свободной любви, — разного такого, уже отнюдь не относящегося к концепции «пионерлагеря», ибо студенты — уже вовсе не пионеры и не дети. Вовчик Пермяков ещё весной соблазнял меня влиться этим летом в ряды честных спортлагерщиков, но спорт как таковой и, тем более, как стиль жизни никогда по большому счёту не привлекал меня, а всякое лагерное мною воспринималось, напротив, как ограничение и несвобода. Пожалуй, я даже боялся лагерей. В детстве родители дважды отправляли меня в эти логовища вздорных и драчливых пионеров, где просыпаешься с засохшей зубной пастой на лице и в утреннем, дремотном холоде уши скребёт мерзкий, хрипло-визгливый горн. В первую такую поездку со мной случился неукротимый «желчный» понос, и меня пришлось эвакуировать долой. В другой раз, когда я вернулся, родители обнаружили, что я неукротимо же, поносообразно матерюсь. С тех пор они направляли меня на каникулы исключительно в деревню, где и душевный, и физический поносы благосклонно оставляли меня.
Бережковский лагерь был обычен, советск: деревянные бараки, асфальтовые спортплощадки, флагштоки, громкоговорители.
Берман уехал в Тулу, а Вовчик отправился в этот лагерь и тоже некоторые девчонки из 8-й группы. Гикнулся клич: приехать и нам, оставшимся в К... , повстречаться; плюс у кого-то из девчонок намечался день рождения.
И мы отправились. Не помню, кто. Парни. Может быть, я и Шигарёв, хоть тот и был в те дни в «академе» — можно сказать, вылетел (для 8-й группы, по крайней мере). Знаю тоже, что был с нами тогда почему-то и Сержик, тот москвич, из «гопниковской четвёрки» первого институтского колхоза. Тот, что ласкал прибившегося к нам в колхозный барак котёнка и почему-то разыскивал общажной зимой меня, потерявшегося по пьяни после сеанса «Охотников за привидениями» в видеосалоне на Марии Клюквиной. Видимо, Серж вылетел не в ту, летнюю, сессию, а на семестр позже. Почему я запомнил его?.. До Бережков от К... — не ближний путь. Мы куда-то приехали, а потом транспорт прекращался, и нам нужно было идти по запустелой, с вымоинами дороге неопределённое расстояние пешком. И разошёлся дождь. Вокруг: пустынно-зелено-неприветливо, как и всегда на пространствах «лесостепной», «умеренной», с наполовину-трупами-деревнями России. Мимо: случайная, брезгливая грузовая машина. И вот тогда Сержик и сделал этот свой забавный, цветной жест: присел и загородился от брызг из-под колёс машины зонтом. Он был вовсе не гопником, конечно, а каким-то брошенным, невнятным мажором, в жёлтой, с чёрными, круглыми разводами реггиевой «кубинской» рубашке. И делал эти мажорские, самосохраняющие, аккуратно-вычурные жесты по-московски, тут, в отчаянной провинции, по привычке, спокойно. Мы просто отскочили от брызг, а Сержик загородился горизонтально зонтом.
Потом, я помню, мы шли и шли дальше, зная, что где-то там, в перспективе нашей прямой, грунтовой дороги, в дождливой пасмурности — Волга и Бережковский лагерь, хотя порой, несмотря на знание, уныло сомневались. Лесостепь. Обложной дождь. Может быть, и зонтик-то был только у Сержа. За перелеском — кусочек дикого жилья, пара неприветливых, угрюмых домушек. Двое из нас свернули спросить про лагерь. Барабанили под дождём в окна; никто не открыл. Побрели дальше. У Сержика — мокрая чёлка треугольником, по-гитлерски вбок. Дождь идёт, и мы идём. Просветы, но неуверенные.
Потом нахмуренная степь мелькнула вдруг свинцовой водой над приподнятием. Фрагмент большой реки. Река-свинец: мол, вот, я здесь; и вы, зонтичные, несуразные бродяги тут. Сделалось приятно и нетерпеливо. Мне, пережившему в мае тот длинный-длинный переход к яйле и по яйле, не было занудно и тягостно от пути, — разве что дождь говорил: вот какой я пасмурный, нахмуренный и нелюдимый, — а вы тут что, люди?..
Мы стали подвигаться вправо, по-над берегом. Дождь почти перестал, и металл реки под тёмно-синим небом сделался необычайно приветлив, дружен даже отчасти и с Сержиковым московско-мажорным зонтиком и яркостью его рубашки. Потом — тропа, тропа... Замаячили домики спортлагеря. Ввалились к кому-то. Нашёлся и Вовчик, и Саша Конечная, и какие-то другие весёлые наши н-ские девчонки. В уюте радостных бараков. Нам налили, мы выпили, и я, в груде лагерного студенческого собрания, спел. Хотя меня не слушали. Мы только чокались кружками с водкой и радовались своему пасмурно-спортивному у Волги единению.








